1 2 3 4 5

 

Выстрел

 

Директором нашей четырехлетки был спокойный и строгий человек с седой окладистой бородкой. Школой он заведовал еще с дореволюционных времен. Звали его Дмитрий Иванович. Все школьники его уважали, но боялись. Сильно провинившихся он вызывал к себе в кабинет на беседу, после которой даже отчаянные ребята надолго притихали. Злостных хулиганов тогда исключали из школы. Такой исключенный становился истинным несчастьем для учеников, которых бил, отбирал деньги и завтраки. Однажды из школы исключили знаменитого на все Заозерье хулигана по кличке Василка. Так тот не только отбирал деньги у ребят, а еще и втыкал в заднее место финку тем, у кого нет денег. Чтобы рана от ножа была небольшой, он обертывал его лезвие изоляционной лентой, оставляя свободным острый конец. Этот мерзавец мне запомнился навсегда, хотя лично мне он вреда не причинил. Он знал моего брата Мишу, который имел «деловые» контакты с местной шпаной: ковал финки и ремонтировал оружие.

 

Сняли с работы Дмитрия Ивановича после ужасного случая, который произошел весной 1929 года. Как-то на переменке мы, как обычно, носились по огромному залу, в который выходили двери всех классных комнат первого этажа. У глухой стены зала была построена высокая сцена с небольшими лестничками по бокам. В разгар всеобщей беготни и невообразимого гвалта мы услышали громкий крик мальчишки, стоявшего на середине сцены:

- Тише! Тише! Я сейчас буду стреляться!

Кто притих, а кто еще сильнее стал бесноваться, приняв его крики за дурную шутку. Но вот мальчик поставил у ног ученическую сумку и вытащил из нее старинный четырехствольный пистолет. Шум в зале сразу стих. Потом мальчик взвел курок и приставил пистолет к виску. Зал замер… я с ужасом узнал пистолет: его недавно приносил взрослый парень, и Миша что-то исправлял в нем… В гробовой тишине огромного помещения все услыхали жутковато-торжественный голос мальчугана:

- Что! Не верили?! – и в этот момент раздался выстрел. Из пробитой головы на стену полетели окровавленные мозги. Несчастный рухнул, как подкошенный. Загрохотал по доскам тяжелый пистолет. Девочки враз истошно завизжали и, толкая друг друга, мы кинулись вон из зала. Нас быстро отпустили по домам, сказав, что завтра занятий не будет.

 

Я на одном дыхании прилетел домой и рассказал маме ос лучившемся. Мама изменилась в лице, взяла меня за руку, села на стул и прижала к себе...

- Это сынок столяра с Картасного?  - спросила она с горестным вздохом. Я молча кивнул и опустил голову.

- Да, что же он, мальчишечка, удумал такое?! Грех-то какой! Грех-то какой! – без конца повторяла мама, смахивая свободной рукой бегущие слезы. У меня к горлу подкатывался большой и твердый комок… потом наша учительница Маковецкая Александра Григорьевна, то и дело вытирая платочком покрасневшие глаза, говорила нам на уроке, что он был дисциплинированным и хорошо учился. Долго еще после этой трагедии мы тихо проводили переменки, держась подальше от сцены, сквозь щели которой можно было увидеть багровое пятно высохшей крови. Впоследствии так никто и не узнал причины трагедии. Однако три человека знали значительно больше остальных. Когда похоронная процессия прошла мимо нашей кузницы, я не выдержал и незаметно потянул Мишу за рукав, показывая глазами, что нам надо выйти во двор. Оказавшись наедине, я, волнуясь, сказал:

- Этот пистолет ремонтировал ты. Я помню и того парня, который его приносил. Это - его брат.

 

Миша помолчал, почесал в затылке и сделал недовольную гримасу. Говорить ему со мной, да еще по этому щекотливому вопросу не хотелось. Потянув еще немного, он нехотя заговорил:

- Зачем я взялся за этот допотопный хлам. Никак не думал, что из него можно выстрелить. У него и курок не взводился – все проржавело. Я смазал только ось стволов и развернул их. Вчера приходил его брат. Просил никому о пистолете не говорить. И ты сдуру не брякни об этом кому-нибудь. Петька тайком взял этот пистолет, хотел похвастаться в школе. Он не знал, что один ствол братан вечером зарядил. Вот и получилось… Теперь хоронят бедолагу, - закончил хмуро Миша и, повернувшись ко мне спиной, пошел в кузницу. Казалось бы, какой урок я получил на всю жизнь! Так нет! Пройдет каких-то четыре года, и я сам начну по вечерам ремонтировать старинные револьверы и пистолеты. Их тащило в кузницу заозерное хулиганье. Любовь к технике и особенно к оружию решительно брала верх над благоразумием. Более  серьезное отношение к оружию  появится у меня лишь после случая с револьвером в 1936 году, когда я учился в военном училище, который мог окончиться для меня трагически. Но об этом я расскажу позже.

 

 

Черная ночь в октябре

 

Шел к исходу 1929 год. На дворе стоял угрюмый холодный октябрь. Мама доживала свои последние денечки. Я уже рассказывал, что она испекла ржаной хлеб. Он не удался, был вязким, глинистым. Она поела этого, еще горячего хлеба, попила холодной воды и ей вскоре сделалось плохо. На второй день мама уже лежала с высокой температурой. Позвали жившего по соседству врача Янкелевича. Но он ошибся и стал лечить ее не от той болезни. Когда маме стало совсем плохо, меня послали за Шастиным. Это в четырех кварталах в сторону Каштака. Прибегаю к красивому, двухэтажному дому. Поднимаюсь по знакомой лестнице и звоню в дверь с медной пластиной «Доктор Шастин А.И.». Отворяет женщина с печальными глазами. Выслушав меня, она говорит, что доктор болен. Опять запой, подумал я с горечью, и кинулся обратно.

 

Еще день мама пролежала в огне. Наконец, ее увезли на скорой помощи в больницу. Тася уехала  с мамой, а мы в великой тревоге стали ждать от нее вестей. В хирургической клинике, где ее немедленно оперировали, Тасе сообщили, что мама умерла. С этой ужасной вестью Тася бросилась домой. Вот она рыдающая появляется на пороге нашего дома. Мы поняли, что произошло непоправимое... Я очень любил маму и постоянно чувствовал ее большую любовь ко мне. И вдруг ее не стало. Я едва выдерживал лавину внезапно обрушившегося на нашу семью горя. Дома творилось невероятное: бабушка, Тася, Оля и Евлаша рыдали и причитали. Всюду плачущие родственники, мамины подруги, соседки… Черные дни похорон… Черные дни, недели и месяцы после…

 

Надо сказать, что мама как-то предчувствовала свою скорую кончину, вспоминая иногда случай с зайцем и вороной. О зайце я уже рассказал, а ворона… Произошло это в морозное зимнее утро 1929 года.  В сильные морозы, когда столбик термометра опускался ниже сорока, городские птицы искали где бы погреться: воробьи залетали в сени и форточки, забивались надолго за наличники окон в свои теплые гнезда, вороны садились на трубы недавно истопленных печей, откуда еще тянуло угарным газом. Вот на трубе нашего дома какая-то незадачливая ворона  и надышалась таким газом, угорела и свалилась в трубу. Пытаясь вылететь обратно, она соскребла много сажи и, выбившись из сил, упала на вьюшку. Утром мама по обыкновению встала на табуретку и открыла дверцу, чтобы вытащить вьюшки. Но из дымохода в облаке сажи вырвалась ворона. Мама от неожиданности и испуга свалилась с табуретки, чудом не сломав себе кости. Обезумевшая птица носилась по кухне, билась в окна. Дело усложнил Василий, который как сумасшедший носился за добычей. Наконец, ворона была поймана и выброшена на улицу. Взбудораженный Василий с горящими глазами ходил по кухне, где, казалось, только что прошел Мамай.

 

Случай с вороной, как и случай с зайцем в Батуриной, мама восприняла с большой тревогой. Несколько дней после этого она была задумчивой и грустной. Потом, перед своей внезапной кончиной она их вспомнит и расценит, как роковые предупреждения. Чувствуя свой близкий конец, она обреченно скажет:

- Видно, господь мне тогда подавал знаки, призывал к себе. На все – воля божья… Когда ее несли на носилках к машине, я запомнил как она смотрела на нас, на стены комнат, на дом… Было видно, что она навсегда прощается с любимыми людьми и родными стенами…

 

Отец продолжает пить. Незаметно, в коротких репликах он стал нам внушать мысль, что повесится или накинет на голый провод высокого напряжения проволоку и его убьет током. Все мы были в ужасном напряжении и в постоянном страхе. Не могу сейчас объяснить, зачем он это делал. На семейном совете решили поселить меня в спальне отца, чтобы будить всех, если ему станет плохо и не дать ему ночью повеситься. Потянулась вереница тяжелых изнуряющих ночей: пьяный отец валится в постель, а я прислушиваюсь к его дыханию. Ночь оказывается такой долгой... Усталость берет свое, я на какой-то миг засыпаю, не слышу очередного вздоха отца. Мгновенно слетает сонливость, я до предела округляю ничего не видящие в темноте глаза и весь превращаюсь в слух. Сердце сильно колотится. Убедившись, что отец ровно дышит, я успокаиваюсь и вновь дремлю. Часто у отца появляются какие-то судороги, он скрипит зубами, пугая меня этим до смерти. Мне казалось всегда, что он умирает.

 

Дважды отец вешался на своем поясном ремне, привязав его к спинке железной кровати. Дважды я кидался на кухню за хлебным ножом и перерезал ремень. Самое страшное было, проснувшись увидеть, как отец привязывал ремень к кровати и делал петлю. Я приходил в ужас, изо всех сил притворялся спящим и ждал момент, когда отец сунет голову в петлю, и я могу бежать за ножом. Мысли отговорить отца у меня не возникало: я даже боялся, как бы он не увидел, что я не сплю. Мне трудно сейчас сказать определенно, почему отец так тиранил близких и любящих его людей. Возможно – это дурной характер или результат пьянства. Вероятнее всего и то, и другое вместе взятое. Ясно, что если бы он действительно хотел покончить с собой, то сделал бы это незаметно для окружающих, не угнетал нас постоянными намеками на самоубийство. Да и попытки повеситься на головке кровати, стоя на коленях, - не жуткие ли это инсценировки, чтобы показать, как он страдает?! Это предположение имеет достаточно веское основание: отец любил иногда поболеть всем на показ, попугать нас  своей болезнью. Этого я ему простить никак не могу.

 

Если бы я мог тогда рассуждать здраво! Но я мыслил наивно, руководствуясь только чувствами. Я был потрясен смертью мамы и панически боялся, что и с отцом может произойти несчастье. Даже когда он тихо засыпал, я крадучись подходил к нему и с тревогой прислушивался к его дыханию. Утром я бежал в школу, отвечал уроки. Меня спасало то, что учился я легко. Программу первых трех классов и кое-что из программ старших классов я хорошо знал, т.к. всегда сидел рядом с Олей, Тасей и Мишей, когда они учили уроки. Трагедия тех дней не прошла для меня бесследно: стала болеть голова, часто шла кровь из носа. Все говорили, что у меня малокровие. Но на этом дело ограничивалось: никто и никак меня не лечил. Более тяжкими последствиями того страшного времени стали непрерывные сновидения, в которых я маму видел живой. Проснувшись, я не понимал, не осознавал, что видел сон. Где-то в глубинах сознания эти сны стали постепенно откладываться, формируя некую вторую действительность. У меня возникло и стало крепнуть смутное чувство, что мама не умерла. Появилось неосознанное убеждение, что она жива, но по какой-то причине не может жить с нами. Жизнь моя раздвоилась: днем обычные дела, а по ночам – стереотипные сновидения, в которых мама была обязательной участницей, но под разными предлогами уходившая куда-то перед тем, как мне проснуться. До сих пор не могу понять, почему эти сновидения я сразу не мог вынести «на поверхность», если так можно выразиться, осознать, что вижу сны. Видимо, моя еще слабая и травмированная психика не справлялась с такой нагрузкой.

 

Так многие годы я по ночам общался с мамой: то мы  с ней ходили по грибы, то ездили на сенокос, то ходили на базар, или еще куда-нибудь всей семьей. Но вот приближаемся к нашему дому на Войковой… Казалось – войди она с нами в дом – и всем бедам конец! Но и на этот раз она находит убедительную причину уйти – и мы ее отпускаем. Удивительно то, что всякий раз мой сон заканчивался так, что увиденные в нем события не противоречили реальной жизни. Продолжалось это восемь долгих лет… Уже будучи курсантом военной школы я стал постепенно осознавать, что вижу бесконечный сон о маме, в котором она была живой. Но прошло еще довольно много времени, чтобы я окончательно понял, что много лет видел сны. Разобравшись со всем происшедшим (об этом ни с кем не поговоришь!), я долго размышлял тогда по этому поводу. Вроде почувствовал некое облегчение. Но появилась и какая-то тихая безотчетная печаль: мне еще раз пришлось хоронить маму. Теперь уже окончательно…

 

Грузом тягчайших воспоминаний навсегда остались в моей памяти христианские ритуалы похорон. Всю ночь одетый в черное высокий и худой человек, похожий на монаха, тихо и монотонно читал непонятный текст, вперив взор в освещенный свечами требник на аналое. Всякий раз, когда он поворачивал желтые с обтрепанными краями страницы, огоньки свечей трепетно колебались и резкие черные тени, как большие летучие мыши, метались по белым стенам комнаты. За окном стояла глухая октябрьская ночь, темноту которой усиливала черная земля, еще не успевшая покрыться снегом. Темнота за окнами была настолько плотной, что казалось в окна вставлены черные стекла. Сердобольная жена нашего знакомого часовщика Маркова все уговаривала меня лечь спать. Она была задушевной подругой мамы и в эти скорбные дни трогательно заботилась обо мне, как о самом маленьком в нашей осиротевшей семье. Но сама мысль о сне при таком горе казалась мне кощунственной. Да и все в доме по сути не спали, а только притихали в ночи. Я считал, что нельзя надолго оставлять маму одну и потому время от времени вставал с постели и неслышно входил в жуткую полутьму угловой комнаты, где у белого гроба одиноко маячила согбенная фигура церковного служки, и огоньки двух свечей на высоком аналое раскачивали пугающие тени. Иногда у гроба я заставал словно застывших в беззвучном плаче бабушку, Тасю и Евлашу.

 

Мама казалась мне спящей: на ее лице не было той страшной маски смерти, которая обычно ложится на лица умерших в старости или от тяжкой и долгой болезни. С первыми лучами холодного октябрьского солнца в доме незаметно все пришло в тихое движение. Появился высокий седобородый священник с псаломщиком. Пока священник, не спеша, торжественно облачался в серебряную ризу, псаломщик принялся разжигать кадило. Он поднял скользившую по трем цепочкам крышечку кадила, положил в него горячие угольки из топившейся печи, закрыл кадило и стал его раскачивать. Когда угольки раскраснелись, он кинул на них несколько кусочков похожего на канифоль ладана, и его сильный, неповторимый запах мгновенно разошелся по всему дому. Постепенно все комнаты заполнились народом и священник приступил к панихиде. Торжественно и печально зазвучал его низкий голос, который, казалось, выражал нашу боль и скорбь. Широко расходящаяся книзу ряса с вышитыми серебром крестами и другими таинственными символами придавала священнику вид человека иного, незнакомого и непонятного мне мира. Я смотрел на бесстрастное и неподвижное лицо мамы, на сложенные на груди руки с наклоненной к ним небольшой иконкой и думал, что вот еще немного, ее унесут и она исчезнет навсегда…

 

Кончилась панихида. Сразу возник тихий говор десятков людей, битком заполнивших все комнаты. Постепенно народ стал выходить во двор. Четверо рослых мужиков – наших хороших знакомых – положили вокруг шеи на плечи концы вышитых длинных похоронных полотенец, которые бабушка ткала и вышивала для себя. Выпрямившись, они подняли гроб и двинулись к выходу. У крыльца они поставили его на табуретки. Священник обошел гроб, творя молитву прощания умершей с ее домом. Затем мужики вновь подняли гроб и понесли его к настежь открытым воротам. Неведомо откуда взявшиеся две одинаковых черных старушки тотчас перевернули табуретки вверх ножками, объясняя в один голос тем, кто был поблизости, что это надо обязательно сделать, чтобы в доме еще кто-нибудь вскорости не умер. Вышли на мостовую, и печальная процессия со священником впереди двинулась по Войковой к Знаменской церкви. Ребята, шедшие в школу, узнавали меня, смотрели сочувственно. Некоторые молча подходили ко мне и немного шли рядом.

 

Все Заозерье знало отца, который был единственным кузнецом в этом большом районе города. Многие знали и маму, часто помогавшую ему в кузнице. Вот и церковь. Гроб внесли внутрь и установили посередине огромного помещения перед алтарем. Всюду лики святых, освещенных слабым светом восковых свечей. Все торжественно, угрюмо и печально. Я смотрел на маму и чувствовал, что она все более и более отдаляется от меня, становится недоступной и чужой. Это чувство отчуждения самого любимого и дорогого мне человека еще больше усилилось, когда у изголовья гроба установили два серебряных напольных подсвечника с толстыми витыми свечами, а священник перекрестил маму большим медным крестом и положил ей на лоб широкую черную ленту с незнакомыми словами, написанными серебряной краской старославянской вязью. После панихиды наша семья, родные и близкие попрощались с мамой, и траурная процессия снова со священником впереди направилась через Базарный мост на гору Каштак через Воскресенский взвоз и далее к Воскресенскому кладбищу.

 

Медленно двигается наша процессия все выше в гору. Я иду в валенках, глядя себе под ноги, рядом с отцом и бабушкой по окаменевшей от стужи грязи. Пронеся тяжелый гроб несколько кварталов, мужики на ходу сменяют друг друга. Наконец, миновали каменную арку кладбища с крестом и иконой посередине. Процессия вытянулась, и мы пошли по узкой дорожке между могильных оградок и густо росших по сторонам берез, уже сбросивших пожелтевшую листву. Гроб поставили у свежевырытой могилы, где без шапок стояли брат Миша и Андрей Иванович - жилец нашего дома. Все встали вокруг гроба и священник приступил к обряду погребения.… Не могу, не в силах описать, что было: бабушкины деревенские причитания по умершей любимой дочери, рыдания Таси, Оли и Евлаши, слезы отца и Миши, слезы родных, близких, знакомых… С того трагического октября я не выношу похорон. По возможности избегаю их и всей душой сочувствую тем, кто хоронит дорогих им людей.

 

Я уже рассказал, что у нас одно время жил художник Кузмич, у которого Миша научился рисовать пейзажи. Помню, он неплохо скопировал картину Поленова «Заросший пруд». В подшивках старого журнала «Нива» (ими был забит чердак нашего дома в Томске) Тася нашла стихотворение, в котором описывалось горе по умершему родному человеку. Отцу оно понравилось, и Миша старательно маленькой кисточкой написал это стихотворение на большом железном листе масляной краской. Лист прибили на кресте внизу. Потом, когда мы приходили к могиле мамы, то обычно заставали там людей, которые, опершись на оградку, читали это довольно длинное стихотворение. Некоторые переписывали его. Вспоминая его, я теперь могу сказать, что писал его не поэт, но писал искренне, зная, что значит вдруг потерять любимого человека.

 

 

Замолоцкие

 

После смерти мамы я особенно сблизился с семьей Замолоцких: Евлашей – сводной сестрой мамы – дочерью бабушки Степаниды Григорьевны, ее мужем – Василием Макаровичем и их детьми – Николаем, Леонидом и Валентиной. Евлаша то и дело посылала за мной Леню или Валю, которые отводили меня к себе обычно с ночевкой. Василий Макарович был старшим бухгалтером спиртоводочного завода, корпуса которого примыкали к роще Лагерного  сада, красиво раскинувшегося на крутом берегу реки Томи. Относительно нашего Заозерья Лагерный сад находится на противоположном конце города. Этот чудный уголок Томска был так назван потому, что в его большой березовой роще в давние времена солдаты Томского гарнизона разбивали летние лагеря. Сейчас в Лагерном саду построен мемориал Славы, а ниже – под горой – возвели прекрасный железобетонный мост, который, наконец, соединил город с левым берегом, с его лугами и озерами, рощами и тайгой.

 

Примерно в 1930 году перед первомайскими праздниками я гостил у Замолоцких, и они взяли меня с собой на торжественное собрание. Передовиков награждали ценными подарками. По всей видимости, все на заводе припадали к «зеленому змию» и тащили его домой. Я был большим врагом водки, и мне было трудно понять, что за ее изготовление людей награждают. Премировали же, как мне кажется сейчас, тех, кто хорошо работал, не напивался  на работе и меньше других крал. Я так думаю, что помню, как директор завода, вручая подарки, деликатно напоминал награжденным об их проступках. Когда на сцену вышел очередной передовик, директор преподнес ему пакет с подарком, пожал руку, пожелал новых успехов, вежливо напомнил, какую оплошность допустил награжденный, и закончил речь словами: - Дирекция надеется, товарищ Козодой, что с вами этого больше не повторится!

 

Василий Макарович сидел в президиуме, а мы с Евлашей и ее ребятами сидели в первом ряду. Когда я услыхал фамилию Козодой, то чуть не прыснул со смеха, представив себе, как этот верзила доит козу. Не успел я отдышаться от этой чудной фамилии, как слышу, что он награждается курткой из кожи. Еще не легче! Семья Замолоцких разительно отличалась от семей, в которых мне приходилось бывать: она была какая-то тихая и ладная. Никто не пил и не курил. Отношения в семье были спокойными и доброжелательными. Колю я помню плохо, т.к. вскоре он куда то уехал. Леня работал инженером в шахтоуправлении, которое помещалось в центре Томска в красивом недавно построенном здании. Валя училась в университете. Евлампия Афанасьевна была одной из тех русских женщин, которые от природы одарены интеллигентностью: она была вежливой, доброй, отзывчивой, говорила мягким бархатным голосом, умела внимательно с искренним интересом слушать собеседника, радушно встречала гостей.

 

У Лени был велосипед – большая в то время редкость – и он научил меня кататься. Мы выходили с ним на широченное поле перед их домом, которое тянулось до обрывистого берега Томи. Там я мог ехать в любом направлении, в котором катился велосипед. У Замолоцких я впервые увидел обставленные со вкусом комнаты и исключительную чистоту повсюду. Жили они в просторной квартире с большими окнами на втором этаже трехэтажного кирпичного дома, построенного вместе с заводом еще до революции. Этот красивый дом до сих пор цел и когда я бываю в Томске, то прихожу к Лагерному саду и с теплой грустью смотрю на три огромных окна на втором этаже, где жили прекрасные люди. С особой теплотой я вспоминаю Евлашу. Она окончила всего лишь церковно-приходскую школу и более никогда не училась. Пример Евлаши убедительно показывает, что образование вторично, что оно способно лишь развить добрые начала, заложенные от рождения и воспитанные в человеке в раннем возрасте.

 

Прошло семь лет. Я уже учусь на втором курсе Томской артиллерийской школы. В петличках моей гимнастерки и шинели три позолоченных буквы ТАШ, отчего и дворовую собачонку курсанты ласково называли Ташкой. Дело было зимой. Мя с приятелем Мишей Киршиным – бывшим беспризорником – получили увольнительные записки, одели выходную форму и верхом на своих лошадях отправились на прогулку по городу. Командование училища всячески поощряло это, т.к. курсанты получали удовольствие, а боевые застоявшиеся в конюшнях лошади, разминались. На нас были хромовые сапоги, длинные шинели кавалерийского покроя и буденовки. Все сшито по мерке. Сбоку висела шашка, а на сапогах «малиновым» звоном позвякивали хромированные шпоры, которые нам на заказ делали городские мастера. Из сводчатых ворот школы выехали парой, как лихие гусары: лошади шли «ноздря в ноздрю», а мы, распрямив плечи и прижав локти к бокам, управляли только кистями рук, зажав поводья между пальцами. Выехав, свернули направо и поехали по Красноармейской. Скоро будем проезжать девичье общежитие финансового техникума, а чуть дальше – общежитие медицинского института. На нас будут смотреть девчата, и мы готовимся к этому, трогая шпорами бока лошадей и заставляя их слегка гарцевать. Мне-то, в общем, до девчат еще рановато, а Миша – он старше меня на три года – жених по всем статьям.

 

Доехали до Ленинского проспекта, повернули налево и вскоре были у Лагерного сада. По полю пустили лошадей крупной рысью, а затем полевым галопом – самым быстрым из всех аллюров. Поравнявшись со знакомым трехэтажным зданием, стоявшим особняком, я придержал Дарьяла и остановил его. Конь, разгоряченный бегом, не хотел стоять и крутился на месте. Подъехал на своей красивой кобылке Миша и, подняв крутые брови, вопросительно смотрит на меня.

- Забежим на минутку к моим родственникам? – показал я рукой на особняк, - с трудом удерживая горячего Дарьяла. Мне очень хотелось показаться дорогим мне людям в новом качестве: последний раз я был у них, когда учился в восьмом классе. Миша не возражал и, как мне показалось, с удовольствием согласился. Мы привязали лошадей к палисаднику под окнами Замолоцких, чтобы они были у нас на виду. Через боковую калитку вошли в убранный от снега небольшой дворик. Поднимаемся по широкой каменной лестнице. По привычке идем рядом и в ногу, гремя шпорами, придерживая левой рукой шашку, которой гордились особенно. Винтовку и шашку нам выдали после принятия присяги  на главной площади города 7-го ноября.

 

Я изо всех сил старался быть спокойным, но сердце готово вот-вот вырваться из груди. Все Замолоцкие были дома. Встретили они нас, как родных детей. Евлаша прослезилась, слушая мой рассказ о службе и учебе. Леня по-мужски все хлопал меня по плечам, широко улыбнулся и с высоты своего богатырского роста внимательно и близоруко рассматривал меня сквозь толстые линзы очков, которые делали его глаза несоразмерно маленькими. Красивая и очаровательная Валя заходила то с одной, то с другой стороны, обнимая меня и стараясь незаметно поцеловать. Пока я был в центре неожиданного в доме Замолоцких события, Евлаша в светлой и просторной кухне уже угощала Мишу чем-то вкусным. Этим не кормили его ни в детском доме для беспризорных, ни даже в нашей прекрасной столовой артиллерийской школы, где официантки в красивой униформе подавали каждому курсанту персонально, как в городском ресторане на проспекте Ленина. Евлаша всю жизнь была очень дружна с мамой и ее трагическую смерть приняла близко к сердцу и как старшая сестра, и как задушевная подруга. Я уже рассказывал, что, оставшись без матери, я часто гостил у них, не переставая изумляться удивительной атмосфере дома, чистоте и порядку, характеру разговоров в семье. Особенно я любил красивых, образованных и обаятельных Леню и Валю. Они уделяли мне много внимания и старались рассказать что-либо интересное. Я ежеминутно замечал и чувствовал все это, т.к. привык видеть и пьяных, и грязь, слышать грубость и брань, разговоры неграмотных и невоспитанных людей. Все это так или иначе было и в нашем доме, и в домах многих моих школьных приятелей.

 

И вот теперь, занятый разговорами с Василием Макаровичем, Евлашей, Леней и Валей, я успеваю поглядывать на их уютное жилье, с любовью прислушиваясь к тому, о чем и как говорят дорогие мне люди. Для Замолоцких же я представлял удивительную метаморфозу: из белобрысого босоногого мальчишки я превратился в высокого стройного военного человека с бравой выправкой с шашкой на боку, со шпорами на сапогах, которого к тому же на улице ожидала своя лошадь. Замолоцкие, конечно, понимали, что разительные перемены со мной были чисто внешними, возрастными и что до настоящего человека мне было еще далеко… Ах, дорогие мои Замолоцкие! Думали ли вы, что спустя лишь неделю после описанной встречи, к вам придет страшная беда: Леню назовут врагом народа и отправят в лагеря ГПУ на Дальний восток… Шел страшный 1937 год. Мой любимый Леня – образец для подражания  во всех отношениях – враг народа?! Я беспредельно верил в идеалы Советской власти, считал правильными лозунги партии, Сталина, верил в правильность руководства страной. Нас – курсантов то и дело водили на митинги в клуб, где без конца рассказывали об антисоветских заговорах, о шпионаже, о вредительстве на шахтах, стройках, в промышленности. Изучаем статью Горького, где он пишет, что враг народа хуже тифозной вши и бросает клич: - Если враг не сдается – его уничтожают!

 

Я считал, что все обвиненные во вредительстве, в измене родине, в шпионаже, действительно враги народа, но я и многие из моих товарищей по артшколе пришли в смятение, когда схватили и расстреляли уважаемых нами руководителей: полковника Пантюхина – начальника школы, начальника медицинской службы Вдовина, начальника ветеринарной службы – интенданта второго ранга, придобрейшего старичка Шаврова (он любил лошадей, как своих детей, а его обвинили в том, что он прививал им сап!), командира дивизиона майора Татура. Обсуждая эти события вдвоем со своим верным другом Андреем Морозовым, мы решили, что все они стали жертвой наговора со стороны комиссара дивизиона, который особенно активно выступал на митингах против «врагов народа» и которого потом назначили временно исполнять должность начальника училища. Вскоре после этих горестных событий в артшколе и горьких раздумий по этому поводу пришли страшные вести из дома: Леня Замолоцкий и мой сводный брат Леня Янкелевич осуждены, как враги народа. Леню Замолоцкого выслали куда-то на Дальний Восток, а Леню Янкелевича – в Горно-Шорские лагеря ГПУ.

 

Я был в шоковом состоянии: этих людей я любил и верил им. У всех «врагов народа» были свои близкие, которые, как и я, были уверены в их невиновности. Значит… сажали в тюрьму, загоняли в лагеря, расстреливали по одиночке и по спискам невинных людей! Домыслить тогда до этой страшной истины я не мог. Но даже, если бы мне кто-нибудь намекнул, подсказал, как в действительности обстоит дело в стране, то чувство страха быть уничтоженным  с ярлыком «враг народа», я уверен, взяло бы верх над здравым смыслом и над совестью. Когда я в те ужасные времена бывал у отца в кузнице, то всегда слышал, как мужики единодушно «в хвост и в гриву» поносили ГПУ и Сталина. Но я думал, что это все разговоры людей, которых Советская власть правильно наказала, как эксплуататоров, и потому совершенно не верил их словам. Анна Михайловна – моя мачеха. Прекрасный человек. Отец женился на ней спустя три года после смерти мамы. А еще через год ее старший сын Шурик женился на моей сестре Тасе. В трагическом 1937 году ее младший сын Леонид погиб в лагерях ГПУ, а в 1943 году она получила «похоронку» на Шурика. Бедная женщина даже не знала, где похоронены ее сыновья.

 

Теперь, более полувека спустя, я себя вижу в тот трагический 1937 год овечкой, бегущей в плотной многомиллионной отаре. Что может она, эта овечка? Только вовремя переставлять ноги, чтобы не упасть и не быть раздавленной, если отара по злой воле пастуха вдруг ринется в сторону или кинется назад. После ареста Лени никто в семье Замолоцких не находил  себе места. Счастье в прекрасной семье ушло безвозвратно. Долгих пятнадцать лет дипломированный шахтостроитель Леонид Васильевич Замолоцкий создавал укрепленные районы на границе с Китаем. Наконец, его реабилитировали и отпустили на волю. Василий Макарович и Евлаша под тяжестью безысходного горя быстро состарились и умерли.

 

Летом 1961 года Леонид Васильевич был проездом в Москве и зашел к нам. Передо мной сидел уже совсем другой, почти чужой человек: старый, неулыбчивый. О прошлом говорить не хотел. Он как-то весь встревожился, когда я резко и откровенно высказался о тех, кто взбесившимся слоном растоптал их семью и на долгие годы лишил его свободы. Видимо, страх вошел в его существо, как естественное и постоянное чувство. Не стало человека! Не стало того, кто был моим любимым Леней!.. От Леонида я узнал, что его брат Коля погиб в 1941 году на Юго-Западном фронте, а сестра Валя умерла в блокадном Ленинграде. Горестное повествование о Лене Янкелевиче – моем сводном брате, который двадцатидвухлетним пареньком погиб в лагерях ГПУ – впереди. Умершие, безвременно ушедшие от нас любимые люди живут в нас, пока живем мы и помним о них. Истинно сказано, что мертвые навсегда остаются молодыми. В тот трагический 1929 год маме было всего тридцать шесть, и я теперь в два раза старше ее. Как ужасно далек от меня теперешнего тот черный  и холодный октябрь! Но нет срока давности для памяти человеческой!

 

 

Бабушка Степанида Григорьевна

 

Мой прадед по материнской линии – потомственный хлебопашец Григорий Ячменев был коренным жителем Сибири. Он родился и прожил всю жизнь в деревне Белоглинка, Колыванской волости, Ново-Николаевского уезда (Колыванский район, Новосибирской области). Предки его были выходцами из России. У прадеда с прабабушкой было трое детей: сын Григорий и дочери – Мария и Степанида – моя бабушка. Ячменевы отличались крепким здоровьем, силой и долголетием. Бабушка Степанида Григорьевна рассказывала, что ее мать прожила почти сто лет. Да и сама Степанида жила долго, как и ее брат Григорий и сестра Мария. В 1894 году Степаниду Григорьевну выдали за молодого парня из деревни Вьюны – Ситникова Александра. Он был работящим, из хорошей семьи. Через год у них родилась дочка Таня – моя мама. Но на молодую семью внезапно обрушилось горе: на сенокосе от холеры умирает Саша Ситников – мой молодой дед. Немногим ранее от холеры же умер и дед Илларион Иванов. Теперь вот костлявая рука этой страшной болезни дотянулась и до Ново-Николаевского уезда. Тем же летом от холеры умирает жена бабушкиного соседа пожилого крестьянина Сизикова Афанасия. Так было угодно случаю. Через некоторое время молодая вдова Степанида, оставшись с грудным ребенком, выходит замуж за овдовевшего соседа - Сизикова Афанасия (1850-1920), сделавшись таким образом хозяйкой двух домов. У Афанасия были уже большие дети: сын Алексей восьми лет и четырехлетняя дочь Евлампия.

 

Бабушка Степанида Григорьевна Ситникова, урожденная Ячменева, взяла фамилию второго мужа и стала Сизиковой. Пятилетняя дочь Афанасия – Евлампия стала сводной сестрой маленькой Тани, а старший Алексей – ее сводным братом. Но узнает об этом Таня, когда станет постарше. Мама будет до конца своей короткой жизни дружить с Евлампией. Евлампия Афанасьевна, или как ее звали Евлаша, была настоящим самородком. Родилась она в обычной крестьянской семье, в глухом сибирском селе. Окончила три класса церковно-приходской школы. Но какая это была женщина! Стройная с красивыми мягкими чертами лица. У нее был добрый и ровный характер. Замуж она вышла за Томича Василия Макаровича Замолоцкого. Он был сыном политического ссыльного из Польши, которая тогда входила в состав Российской империи. Замолоцкий был хорошо образован, не пил и не курил. Василий и Евлаша составили удивительно хорошую пару. Своим детям – Николаю, Леониду и Валентине они дали высшее образование и прекрасное домашнее воспитание. Все трое были красивыми. Но особенно Валя и Леня. Очень нравилась мне семья Замолоцких. Многому хорошему я научился, часто живя у них после смерти мамы.

 

Первый раз бабушку Степаниду Григорьевну я увидел, когда мне было четыре с половиной года. Летом 1924 г. она приехала погостить к нам в Батурину. Звали мы ее все «баушка», по-сибирски опуская букву «б». Особенно мне запомнились черные коржики со своеобразным вкусом, которые она привезла в мешке. Таких коржиков мама никогда не пекла. Удивительно, что в Москве в шестидесятых годах в булочных появились точно такие же коржики и по виду, и по вкусу. Наверное, кто-то узнал секрет сибирских стряпух и с успехом применил его в столице. Бабушка умела делать все, что необходимо для жизни в деревне. И это было естественно, т.к. оторванные от мира глухие сибирские деревушки вели почти натуральное хозяйство: крестьяне сами ткали холст, иглами шили из него белье и одежду, катали пимы, шили бродни, сапоги, дохи, шубы, полушубки, барчатки, мастерили телеги и сани, гнали смолу, деготь, скипидар. Гнали и самогон. Я хорошо помню, как отец соорудил в бане самогонный аппарат, когда мы жили в Батуриной: банный котел был плотно закрыт каким-то колпаком, из которого выходил ствол от винтовки. Ствол был обмотан тряпкой, на которую непрерывно лили холодную воду. Из наклоненного вниз ствола в бутыль капал самогон. Первые порции самогона называли «первачем», который особенно ценился. Первач, разлитый на столе, вспыхивал от спички и горел синим пламенем.

 

После того, как наша семья переехала в Томск, бабушка Степанида стала жить у нас постоянно, помогая маме по хозяйству: шесть человек надо было обстирать, обшить, накормить. Самым  тяжким делом для бабушки было прясть нитки из шерсти Трезора. Он был невероятно кудлатым, и каждую весну его приходилось стричь, т.к. летом он изнемогал от жары. Выбрасывать же теплую собачью шерсть было жаль. Идея использовать ее для варежек и носок принадлежала отцу. Стриг Трезора я. Операция эта была мучительной для собаки и очень неприятной для меня. Дело в том, что Трезор стричься не хотел, стараясь вырваться из рук. Поэтому я часто прихватывал его шкуру и Трезор поднимал жалобный вой, пытаясь меня укусить. Стриг я его несколько дней и потому Трезор долго бегал остриженный наполовину, как арестант. Шерсть его была сильно свалянной, грязной и ужасно пахла псиной. Бабушка мыла ее с нескрываемым отвращением. После сушки она теребила и пряла шерсть, неизменно сопровождая эту работу тихим ворчанием по адресу собаки и отца. Но когда последний клок шерсти был растереблен, спряден и смотан в клубок и бабушка садилась вязать, то картина резко менялась: она снова становилась спокойной и доброжелательной.

 

Вязание доставляло ей удовольствие. Вязала бабушка быстро, почти автоматически, не глядя на крючок или спицы. Если подсесть к ней, когда она вязала, то бабушка обычно начинала вспоминать, как жили «в старину» или рассказывала о родных, о своей жизни. Бабушкина вязка была очень плотной и после длительной носки, когда собачья шерсть сваливалась, варежки или носки казались войлочными. У меня долго хранились варежки из Трезоркиной шерсти, связанные бабушкой более полувека назад. Я их одевал в сильные морозы, когда выбирался покататься на лыжах. Они мне всегда напоминали о далеком детстве в далекой Сибири, о бабушке Степаниде Григорьевне и кудлатом Трезоре, которого надо было стричь каждую весну. Мир детства – это романтика, которая спасет нашу душу от черствости. Не надо только забывать его, почаще и с любовью вспоминать родных, близких, просто знакомых и случайных людей, окружавших нас в ту далекую пору, вспоминать обстоятельства и счастливые случайности, которые делали нас людьми.

 

Летом 1940 года, уже будучи лейтенантом, я приехал в Томск навестить родной дом после четырехлетнего отсутствия. Войдя во двор на Войковой, я первым делом направился к собачьей конуре, ко входу к которой тянулась цепь: значит Трезор жив и сейчас, видимо, отдыхает. Эту конуру, или как ее в Сибири еще называют катух, я смастерил когда-то сам. Для тепла стенки конуры сделал двойными, засыпав между ними кузнечный шлак. На потолок положил толстый слой дерна, прикрыв его железными листами. Пол застели сеном, а вход завесил пологом из старого половика. После постройки этого собачьего дворца я с удовольствие забирался к Трезору в гости. Хозяин приходил в неописуемый восторг: суматошно крутился и постоянно норовил лизнуть меня в лицо.

 

Как-то собака встретит меня после такой долгой разлуки, да еще в незнакомой для нее военной форме? На всякий случай остановился подальше. Начинаю звать Трезора. Загремев цепью, он выскочил наружу. Остановился, внимательно рассматривая меня и злобно урча. Я ласково называл его Трезорушкой, говорил ему другие хорошие слова, звал к себе, ударяя ладошкой по колену. Вскоре урчание стало менее злобным, слегка задвигался хвост, из глаз исчезли злые огоньки. Я понимал, что для собаки главным был мой голос, который мало изменился и по которому она меня сейчас постепенно узнавала. Поэтому я не переставал говорить и говорить со своим давним другом. Наконец, Трезорка окончательно узнал, вспомнил меня. Он как-то жалобно и одновременно радостно взвизгнул и ринулся ко мне. Трезор неистово лаял, сильно подпрыгивал, ударяя меня лапами в грудь и стремясь лизнуть в лицо. По мере сил я старался соблюдать приличествующую человеку солидность при встрече с любимой собакой. Но скрыть свою радость от свидания с ней, радость от того, что она меня узнала - я не мог и прослезился. Уже за одно это стоило ехать из Харькова в далекую Сибирь!

 

Вот бабушка рассказывает, как зимними ночами их одолевали стаи голодных волков, взяв деревню в жуткое кольцо. Как рвали собак, как резали овец, забравшись в хлев через соломенную кровлю. Унесут одну-две овцы, но зарежут всех до единой. Вот метель застала обоз в диком поле. Дорогу замело. Заблудиться в метель - значит пропасть. Но едущий впереди обоза поставлен туда не случайно: у него сильный и опытный конь, да и сам возница не промах. Мужик бросает вожжи и его лошадь сама приводит весь обоз домой или, по крайней мере, к жилью, где можно обогреться и накормить лошадей. Бабушка рассказывала, как вечёрили при свете лучины, от которой было больше копоти, чем света. Она знала много сказок, в большинстве страшных и мы, слушая ее, пугливо озирались на темные углы, где блазнилась нечистая сила.

 

 

Ликбез

 

Бабушка Степанида Григорьевна была неграмотной. Но, несмотря на то, что четверо ее внучат учились в школе, она даже не делала попытки научиться хотя бы расписываться или прочитать вывеску над магазином. Она считала грамоту для себя недоступной, а вернее, не нужной. Я уже учился в четвертом классе. Тогда много писалось, говорилось и делалось по борьбе с неграмотностью. Я загорелся желанием научить бабушку читать и писать. Зная заранее, что она будет против, я долго выбирал подходящий момент для разговора и, наконец, решился. Бабушка выслушала меня молча. В ее взгляде можно было прочесть удивление испуг и жалость одновременно. Потом тихим голосом, каким обычно говорят с больным, произнесла:

- Христос с тобой, родненький! Это не для меня. Ты, Лёва, сам учись, а мне, старухе это ни к чему.

Сказав это, она просительно, как бы ища поддержки, подняла глаза к образам, подошла поближе к божнице и стала креститься, тихо шепча привычные слова молитвы: - Царица небесная, пресвятая богородица…

 

Никогда больше по вопросу ликбеза к бабушке я не обращался. Она искренне верила в Бога. У нее давно сложился целый целостный мир, где не было противоречий и сомнений, где все было хорошо и ладно. Потребности в грамоте она не чувствовала. Она была удовлетворена тем, что знала и умела. То, что думали и делали ее безбожники-внуки, было для нее неприемлемо и чуждо. Однако к нашему безверию она относилась терпимо, не была верующей фанатичкой, какими иногда бывают городские старухи. Она даже прощала Мише озорное богохульство, которое он иногда творил у нее на глазах. В бабушкином лексиконе было много исконно сибирских слов: Баско – хорошо, лопать – одежда, беспелюха – неумеха, пимы – валенки, лосинки – кожаные варежки, иман – козел, и другие.

 

Более всего на свете она любила посидеть с дорогими ей гостями (гостинёчками, как она говорила) за шумящим самоваром, попить хорошего чая с сахаром. Чай в ту пору в Сибирь шел из Китая и потому назывался китайским. Это был лучший чай. Был еще чай «кирпичный» - большие плоские брикеты спрессованной чайной пыли. Городская беднота в основном довольствовалась этим кирпичным чаем, который был значительно дешевле китайского. В деревнях же обычно пили самодельный морковный чай: мелко нарезанную морковь на противнях зажаривали в русской печи до черноты. Сахар был дорогим, и для нас – детей являлся большим лакомством. Продавали его из мешков большими бесформенными кусками. Дома их разбивали тяжелыми ручками железных ножей или мельчили кусочками. Нам давали обычно порцию – один, два маленьких кусочка. Чай пили  с сахаром «вприкуску». В чай сахар не клали: слишком много надо было сахара, чтобы чай был сладким.

 

В голодные 1930-1933 годы сахара совсем не стало. Вместо него продавали сахарин. На сахарине же делались разные морсы в розлив и в бутылках. На этикетках было написано, что напитки сделаны на сахарине, и что детям пить вредно. Позже, собираясь в Томск погостить, я непременно покупал бабушке несколько пачек хорошего индийского чая. Она была всегда этому несказанно рада. Я не переставал удивляться, что вот такой пустяк делал человека счастливым. В связи с этим вспоминаются такие смешные нелепости. Когда мне было лет четырнадцать, я считал чай вредным и пил чистый кипяток, крайне изумляя этим бабушку и других домочадцев.

 

 

Угол

 

Я рос, когда в обществе произошла ломка прежних идей, представлений, ломка старого мировоззрения и становления нового. Особенно острой борьба была вокруг религии. В этом споре нельзя было оставаться в стороне. Был лишь выбор между веришь или не веришь в бога. Я был пионером по убеждению: в бога не верил, в церковь не ходил и не молился. Твердую убежденность  в правильности своих взглядов я вынес из школы. Тогда пропаганде атеизма и критике религии при обучении уделялось большое внимание. Разумеется, что я не родился атеистом.  В самом раннем детстве, как и всем малышам, мне внушили веру в бога. Не случайно я до сих пор помню короткую молитву:

Отче наш,

Иже еси на небеси.

А освятится имя твое,

Да будет воля твоя,

Да будет царствие твое!

Но верующим в бога я себя не помню. Помню лишь, как меня пытались заставить верить, молиться и как я отчаянно сопротивлялся.

 

Когда принимали в пионеры, то вопрос о том, веришь или не веришь, не задавали. Официального запрета на религию не было. Но неверие пионеров в бога само собой разумелось, никто из пионеров в церковь не ходил. Были, конечно, случаи, но осуждение ограничивалось веселым высмеиванием. Помню однажды пионервожатая – девочка из старшего класса – спрашивает мою одноклассницу Скороходову:

- Говорят, что ты в церковь ходишь? Правда это?

Скороходова, потупясь, молчала, краснея.

- Надо выбирать что-нибудь одно: или верить в бога, или быть пионеркой, - заключила пионервожатая мягко.

- Я в бога не верю, не молюсь. А в церковь я иногда вожу бабушку: она очень старая и плохо видит. Я у нее за поводыря, - робко ответила, наконец, наша худышка, устремив на пионервожатую свои немигающие черные глазки, в которых была лишь правда.

 

Из-за того, что я не верил в бога, у меня с отцом, а иногда и с бабушкой возникали конфликты. Особенно острыми они бывали в дни христианских праздников. Каждый из нашей семьи перед тем как сесть за стол крестился на иконы, стоявшие в красном углу на божнице. Я тянул до последней возможности, надеясь, что все обойдется. Потом с озабоченным видом быстро шел к столу и садился на свое место. Все затихали и незаметно наблюдали за отцом.  Я очень переживал этот момент и готов был оставаться голодным. Но не сесть за праздничный стол было нельзя, за это я получил бы от отца хорошего ремня. Отец не так из-за веры, к которой относился, как и большинство мужиков формально, а, желая показать характер, сурово ставил условие:

- Помолись, а потом за стол садись!

Наступало тягостное молчание. Отец не унимался:

- Не будешь молиться?!

Я молчу, нахмурившись и опустив низко голову.

- Тогда становись в угол! – резко заключает отец.

 

Привыкнув к порке ремнем, «угол» я за наказание не считал и шел туда спокойно. К тому же я чувствовал себя героем, страдающим за право не верить. Стою в углу, колупаю известку. Отец командует – руки держать по швам. За столом едят, но чувствуется тяжелая, не праздничная атмосфера: общий разговор не вяжется, шутки натянуты. Эту неприятную ситуацию умело разряжает Тася, которая переживала за меня больше всех.

- Папа, ведь Лев – пионер, и молиться ему нельзя. Но в душе он верит, - говорит она уверенно.

Я, ошарашенный явной неправдой, вдыхаю побольше воздуха, готовясь к бурному протесту. Но сделать это не успеваю. Отец, видимо понимая, что Тася бросила ему палочку-выручалочку, подобревшим голосом быстро говорит:

- Ну, если так, то пусть садится и ест!

Тася умоляюще смотрит на меня, слегка кивает головой и незаметно прижимает палец к сжатым губам. Мне ничего не остается, как выйти из своего геройского угла и сесть за стол. Но есть воздерживаюсь, хотя на столе много такого, что готовится только по великим праздникам: пироги со стерлядью, мясом, грибами, молотой сушеной черемухой и мое любимое лакомство: шарики из белой муки, зажаренные в кипящем масле…

 

Угнетает то, что за столом я оказался верующий в бога. Сижу, опустив голову, кое-что беру, отщипываю и медленно жую, ожидая, когда отец выйдет из-за стола. Ест он быстро, как и все рабочие люди, и праздно сидеть за столом не любит даже в такие дни. Наконец он уходит. Оглядев застолье, я заявляю о своем неверии в бога.

- И в душе тоже, - добавляю я, глядя на Тасю.

После этого со спокойной совестью принимаюсь за еду, наверстывая упущенное. Бабушка смотрит на меня с горьким сожалением, Тася – с пониманием. Мише и Оле просто весело. Они считают, что их младший брат чудит. Когда мы переехали в Томск, то мне еще не было шести, и потому я с удовольствием иногда ходил с мамой и бабушкой к обедне, когда церковь полупуста и служба короткая. После деревянной батуринской церквушки, томская церковь Знамения Господня была настоящим храмом: каменная высокая с позолоченными куполами, высокой звонницей, обнесенная просторной оградой из красиво отлитых чугунных решеток. Внутри множество красивых икон. Все в серебре и золоте. Говорили, что на эту церковь много денег пожертвовал местный миллионер Кухтерин, уехавший после революции за границу.

 

Когда я немного повзрослел и наслушался о вреде религии, то по доброй воле в церковь уже не шел. Мама махнула на меня рукой, но бабушка была настроена непримиримо: она считала, что я должен ходить в церковь. Она не знала новых законов и настаивала на своем, я тоже не знал их, но понимал, что силой заставить меня ходить в церковь никто не может. Еще более я утвердился в этом, когда пошел в школу. В скорбные дни маминых похорон я испытал огромное воздействие церкви и ее обрядов. Но эта сильнейшая доза религиозности вызвала у меня обратную реакцию: церковь и все связанное с ней сделались как бы синонимом моего горя, постоянно напоминая мне о смерти и похоронах мамы. Я с неприязнью стал смотреть на образа, стоявшие на божницах. Проходя мимо церкви, я отворачивался и старался не смотреть на нее. Переходил на другую сторону улицы, если видел идущего навстречу священника. Тогда священнослужители еще появлялись на улице в характерной для них одежде: черной широкополой шляпе, темном пальто, сильно расширенном снизу, и в черных хромовых сапогах.

 

 

Поминовение

 

Только однажды – это было на сороковой день после похорон мамы – я был вынужден зайти в Знаменскую церковь. Бабушка тогда сильно занемогла и попросила меня отнести в церковь к концу обедни записку о заупокойном поминовении мамы. На улице во всю хозяйничала зимняя стужа. Ничего не сказал я тогда бабушке. Оделся поприличнее, пришел в церковь, осторожно прошел мимо молящихся пожилых женщин и старух в черном и стал в первом ряду, стараясь не видеть их лиц. Так совпало, что служил обедню тот самый священник, который отпевал маму дома и в церкви, и хоронил ее, пройдя немалый путь от нашего дома до Воскресенского кладбища.

Бабушка объяснила мне, что справа от аналоя на высокой подставке стоит серебряный поднос для заздравных записок, а слева – черный – для заупокойных.

- Не перепутай, Лева. Боже тебя упаси! – напутствовала бабушка. Воспользовавшись небольшой паузой в службе, я подошел к черной горестной чаше и положил в нее вчетверо сложенный тетрадочный лист, на котором Тася крупным красивым почерком написала: «Помяните Татьяну, умершую 21 октября 36 лет отроду». Вернувшись на свое место, я снова стал смотреть на священника, заканчивающего обедню. В какой-то момент он пытливо взглянул на меня и наши глаза на мгновение встретились. Мне показалось, что он узнал меня. Хотелось, чтобы он узнал.

 

Будучи безбожником, я тогда в черном октябре предвзято строго следил за всеми его действиями, но не нашел ничего такого, за что можно было бы осудить и его, и религию вообще. Более того, я видел, что он искренне сочувствовал нашему горю. Когда выпадала минута, он подходил к отцу, бабушке, Тасе, расспрашивал о трагической смерти мамы, успокаивал и утешал их. Он даже меня погладил по голове, разговаривая с бабушкой и Евлашей. Запомнился он мне умным добрым человеком, умело служившим своему святому делу. Окончив обедню, священник читал записки из серебряного подноса, провозглашая здравицу в честь живущих и желая им всем многие лета. Потом он на минуту удалился в алтарь. Когда он вернулся  к аналою, то на лице его была видна глубокая печаль, как будто в алтаре ему сообщили какое-то печальное известие. Прислуживавшая ему старушка в черном уже убрала серебряный поднос и вплотную к аналою пододвинула черный со скорбными записками прихожан. Вот священник тянет к нему руку и я вижу, что мою большую записку он берет первой. Берет только одну ее. Я все сильнее и сильнее волнуюсь, по мере того, как он ее разворачивает и читает. Прочтя, он не спеша кладет ее в сторону, высоко поднимает лицо, осеняет себя широким крестом и над затаившими дыхание прихожанами раздается могучий и проникновенный бас, от которого трубно гудят высокие своды церкви и содрогается все мое существо:

- У-по-кой, Го-спо-ди, ду-шу Ра-бы тво-ей Тать-яны, безвре-менно скон-чав-шей-ся в рас-цве-те жиз-ни!...

 

Я стоял потрясенный. Мне казалось, что все смотрят на меня: ведь поминают мою маму! Но смотрел на меня только священник. Видимо, он вспомнил молодую покойницу Татьяну, которую он совсем недавно хоронил, и которую просил помянуть единственный среди богомольцев мальчик, положивший большую, сложенную вчетверо, записку. Едва сдерживая слезы, я стал пробираться к выходу. В щель металлического ящика, закрытого на амбарный замок и укрепленного в глубокой нише у дверей, я опустил бумажный рубль, как велела бабушка. Но клал этот рубль  я вроде от себя, считая это правильным. Выйдя из церковных ворот, я пошел к Томи, которая протекала совсем рядом. Стоя на ее обрывистом берегу, я смотрел на беспредельные заснеженные просторы противоположного берега и думал: какое же это непростое дело церковь, религия, вера. Что Бога нет – сомнений у меня не было и не возникло. Но вот священник – совершенно посторонний для меня человек – разделяет мое горе. А принародное торжественное произнесение дорогого имени! Какой благодарностью это отозвалось в моей душе. Поминовение усопших в такой торжественно-траурной обстановке на людях мне казалось способно воскрешать мертвых, чтобы живые тени ушедших от нас близких и любимых людей постоянно были рядом с нами.

 

Это было мое последнее посещение церкви как Божьего храма. После этого в действующую церковь я вошел только через сорок с лишним лет. Вошел как человек, интересующийся старинной живописью, древней архитектурой и с пониманием присматривающийся к верующим прихожанам. Летом 1980 года я гостил в Томске. Встречался с близкими людьми, ходил по знакомым улицам, узнавал старые дома. Побывал и в нашем доме на Войкова, который до сих пор цел и где многие жильцы меня еще помнят. С грустью пошел к Знаменской церкви. Но то, что я увидел, превзошло все мои тяжкие предположения: вместо позолоченных куполов и звонницы – пологая ржавая крыша сарая. Чугунной решетки нет. Торчат лишь остатки кирпичных столбиков. Вокруг церкви – свалка ржавых механизмов и репейники выше человеческих. Теперь здесь верфь: строят речные катера... Что говорить о чувствах верующих, если даже мое сердце убежденного безбожника недобро и тяжело перевернулось в груди при виде этого варварства.

 

Мое детство совпало с бурным временем ломки старых воззрений, прежнего образа жизни, я это хорошо понимал и потому ничего не принимал на веру без сравнения того, что я слышал на улице, в кузнице, в семьях приятелей с тем, что мне говорили в школе, что читал в книгах и чему, безусловно, верил. Тогда в стране проходили три больших компании: борьба с религией, борьба с неграмотностью и борьба с пьянством. Особенно я радовался борьбе с пьянством, т.к. с его жуткими последствиями я сталкивался непрерывно. Религия, как я думал, исчезнет сама по себе, когда перемрут богомольные старухи, оставшиеся нам от старого режима. Мы - школьники, постоянно сходились на этом, казалось, бесспорном варианте, обсуждая вопросы атеизма и веры. В ликвидации неграмотности у меня не было никакого сомнения, т.к. и мы все вокруг - учились. В то время популярной была песенка:

…Прогоним всех монахов,

Прогоним всех попов.

Мы на небо залезем

Разгоним всех богов!

 

Поэтому главным врагом был для меня пьяница. Сколько жутких сцен, связанных с пьянством я видел! В деревне пьяный отец застрелил из двустволки нашего красавца – Моряка, который почему-то стал выть по ночам. В деревне же, напившись, он часто бил маму. Когда мы приехали в Томск, то я с ребятами часто бегал на пристань. Грузили и разгружали тогда пароходы только грузчики: механизмов не было. Груз упаковывался так, чтобы его мог нести средней силы человек. И вот из трюмов пароходов по крутым трапам и далее вверх к береговым пакгаузам непрерывной чередой, как муравьи, шли и шли, согнувшись под тяжестью груза люди. Это был адский труд. По окончанию разгрузки и погрузки они получали заработанные наличными, и начиналась попойка. Завязывались жестокие драки. Здоровенные люди уродовали друг друга, разбивали головы, откусывали уши и носы. Смешная фраза Леонова в кинокомедии с угрозой «порвать пасть» звучит для меня жутко: я вспоминаю пьяную драку на пристани, когда знаменитому грузчику – силачу Косте-Басу сильно разорвали рот. Костя выжил, но его щеки обезобразили два багряных рубца. Скоро он «сгорел от вина», как тогда говорили о спившихся мужиках и умерших от белой горячки.

 

В кузнице также к концу работы обычно начиналась пьянка. Отец приучил к выпивке и брата Мишу, который часто напивался до потери сознания. Тяжело  было смотреть на вконец опьяневших мужиков, которые только что говорили дельные вещи и внушали уважение. На некоторых наваливалась доброта, и они совали мне в руку мятые рубли и трешки. Я понимал, что это от водки и потому денег не брал. Каждый рубль был заработан мужиком своим потом и он им дорожил. Потребовалась бы целая книга, чтобы рассказать хотя бы долю той мерзости, которую творили пьяные мужики. Пьяный же сибиряк был особенно силен на всякие безобразия. К счастью, отец не курил, и считал курение вредной привычкой. Надо сказать, что в те времена сибирский люд курил не так много, Да и курили лишь солидные мужики. Подросткам курить не давали и даже били за это, кроме того, в Сибири жило много старообрядцев, которые не курили из-за веры и не разрешали курить у себя дома.

 

1929 год был для бабушки, как и для всей нашей семьи трагическим: неожиданно умирает ее единственная дочь – Таня – моя мама. Долгие годы после этого я видел бабушку беззвучно плачущей и, плачущей как бы про себя. Иногда можно было подумать, что она на время успокоилась, но ее безысходное горе выдавали скупые старческие слезы. Она имела привычку плотно сжимать веки, смахивая так застилавшие глаза слезы. Бабушка выплакала свои глаза и стала совсем плохо видеть. Я был младшим ребенком в семье и потому пользовался особым вниманием и любовью мамы. Я уже рассказывал, как тяжело я перенес ее смерть. Бабушка видела это и жалела меня. После смерти дочери она старалась заменить по возможности материнскую заботу и ласку своей заботой и лаской. Звала она меня по-своему – Лева, произнося это имя мягко, как, к примеру, звучит слово ель. Особенно тяжело пришлось бабушке в годы войны, когда на фронте погиб Шурик – муж Таси – на руках бабушки оказались трое малышей. Тася работала на телеграфе, а отец с Анной Михайловной жили далеко, на другом конце города, куда не было никакого транспорта. Время было холодное и голодное. Снова наступила эра морковного чая с мизерными кусочками сахара.

 

После излечения в одном из московских госпиталей, я получил назначение на должность преподавателя в свое родное Томское артиллерийское училище. Но там я мог выдержать лишь зиму 1942-1943 годов. Жил я в маленькой холодной комнатке в доме при училище. До Таси было далеко, а до родного дома на Войкова еще дальше. Потому свой паек я сдавал в командирскую столовую, где от него оставалось только название, и потому ходил постоянно голодным. Иногда приходил к Тасе, где меня окружали веселые и голодные племянники. Я обычно запасался несколькими кусочками сахара, сэкономленными от ужинов и завтраков в столовой. Бабушка колола их щипцами на мельчайшие кусочки и насыпала в литую стеклянную сахарницу на высокой ножке. Садимся за кипящий самовар. Бабушка заваривает морковный чай и начинается грустное чаепитие. Бабушка, то и дело всплакивая, говорит о прошлом, иногда задает мне вопрос о том, когда же закончится война, зная, что окончится она не скоро. Жить в Томске становилось невмоготу.

 

Как-то я сказал Тасе, что хочу опять на фронт, не надеясь на ее понимание и поддержку. Дело в том, что чуть раньше я об этом говорил с отцом. Он сильно возмутился и с обидой сказал:

 - Удобрых людей раненые сыновья вернулись домой. Живут и работают в Томске. Все стремятся к родному дому. Почему же ты хочешь уехать?

Тася же была противоположного мнения. Когда я ей сказал относительно фронта, она меня горячо поддержала:

- Так будет лучше. В училище работают командиры, которые давно живут в городе, имеют свое хозяйство, огороды. На фронте тебе хуже, чем в Томске не будет. А что касается опасностей, то все мы ходим под богом. Ты погибнуть не должен. За наши грехи господь уже покарал достаточно: погибли мой Шурик, Рим и Лев Ивановы, Ольгин муж, Николай Замолоцкий, а Миша и ты были ранены. Я был рад такой поддержке и уже в мае 1943 года с великим трудом уволился из училища, где был единственным командиром, имевшим ранение и боевой опыт, и уехал в Москву за новым назначением.

 

 

На родине бабушки

 

На родине бабушки я был лишь один раз ранним летом 1929 года. Мама списалась с родными в Новосибирске и договорилась, что летом я поживу у них. Договорилась и со своим дядей Григорием, что по пути в Новосибирск я заеду к нему во Вьюну и поживу с недельку. Условились, когда он должен будет встретить меня на «Почте». Так называлась маленькая пристань на левом берегу Оби примерно в 70 верстах ниже Новосибирска. От «Почты» до деревни – примерно час ходьбы и столько же если плыть на лодке по очень извилистой и мелкой Вьюне. В одно прекрасное утро посадили меня на пароход, и дали телеграмму деду Григорию. К середине второго дня пароход причалил к маленькой пристани, на арке которой была прибита доска с надписью «Почта». Я волновался, т.к. ни разу не видел деда Григория и боялся, что мы не встретимся с ним. Однако все обошлось: когда я в числе десятка человек с узлами и узелками сошел на берег, ко мне подошел старик могучего телосложения и легко поднял меня. Я оторопел и растерялся.

- Танин сынок! – сказал весело дед, и я все понял. Когда я потом спросил его, как он меня узнал, дед улыбнулся и простодушно ответил:

- Дело это не хитрое – ты копия Ларивоныча! – так он назвал моего отца. Да и на Таню ты тоже похож.

 

С причала мы с дедом пошли к густым зарослям тальника, скрывавшем устье впадавшей в Обь речки. Там дед посадил меня в обласок, отвязал его от куста, оттолкнулся от берега, и мы поплыли. Дед умело орудовал шестом и облас ходко скользил против течения. Берега извилистой речки были сплошь в камышах и кустарниках. Иногда приходилось сильно пригибаться, чтобы проплыть под низко нависшими ветвями тальника. Дед Григорий подолгу молчал, изредка произнося короткие фразы, и я тяготился, оказавшись наедине с родным, но незнакомым человеком. Ободряла меня мысль, что в деревне живет тетя Маша, которую я хорошо знал. Она бывал у нас в Батуриной и в Томске. Я также знал сына деда – Петю. Петю знал очень хорошо, т.к. после демобилизации из Красной Армии он долго жил у нас в Томске. Петя подарил мне военный картуз с зеленым козырьком и большой красной звездой. Картуз был мне велик, но я носил его на зависть своим друзьям. Которые то и дело просили его у меня примерить. Подарил мне  Петя и свою видавшую виды шинель. Из нее мне сшили пальтишко, в котором я мерз несколько зим, пока не вырос из него. Особенно короткими стали рукава и между варежками и обшлагами торчали голые запястья. Как мне сейчас кажется у «шинелки» (так называлось мое пальто) не было пуговиц. Поэтому, сильно запахнувшись, я упирался животом в косяк и туго перепоясывался ремнем.

 

Наконец. Дед Григорий дотолкал наш челн до деревни. Ее избы и другие постройки в беспорядке рассыпались на пологом откосе между речкой и темневшим вдали бором. Приземистый домишко деда стоял на берегу. Дедушка привязал обласок к колышку против дома, и мы двинулись вверх по откосу. Домочадцы дедушки Григория искренне обрадовались моему приезду, как только могут радоваться жители глухих деревушек, где каждый приезжий – в диковинку. Я развязал узел и передал подарки от мамы и бабушки. Постепенно я освоился в новом для меня месте. Стал ловить рыбу в небольшом омутке у старой запруды, бегал на опушку бора по грибы и ягоды. Плохо было то, что в деревне у меня не было друзей, и я весь день был один. Из поездки на Вьюну мне особенно запомнились комары. От них приходилось непрерывно отбиваться. Поэтому караси, грибы и ягода давались в полном смысле с боем. Особенно комары были невыносимы, когда мы ложились спать. Видя, что комары меня заедают, дедушка перед сном заносил в дом дымящиеся головешки из летней печки, сложенной во дворе. Когда изба наполнялась едким дымом, дверь и окна открывали. Комары улетали вон. После этого все плотно закрывали и ложились спать. Для меня же одна беда сменялось другой: теперь я не мог заснуть из-за дыма и духоты, хотя все остальные спокойно похрапывали. За пять лет жизни в Томске я превратился во вполне изнеженного горожанина.

 

Мне было стыдно, не погостив оговоренный срок, уезжать из деревни. Но комары и дым взяли верх, и на третий день я попросил дедушку отвезти меня на пристань. Тетя Маша пыталась меня отговорить, но я рвался в Новосибирск, где не было комаров и были мои сверстники – двоюродные братья и сестры, дядья, которых я хорошо знал. Утром дед Гриша вновь посадил меня в обласок и погнал его теперь уже вниз по течению. Вот и широченная Обь. Дедушка привязал свой челн к толстой ветке тальника, и мы побрели на пустынный причал. Посидели на скамеечке. Подошли еще пассажиры - деревенские бабы с узлами и ребятишками. Вот и белый пароход. Он плавно пристал к пристани, матросы привязали его канатами к деревянным тумбам и бросили узкий трап. Небольшая кучка пассажиров, толпившаяся у борта, сошла по трапу на пристань. Потом по нему пошли отъезжающие. Вместе с другими я поднялся на палубу и встал у перил. Как только последний человек поднялся на палубу, матросы убрали трап, отвязали канаты и пароход, трижды коротко прогудев, отвалил от причала. Грустно шлепая плицами колес, он двинулся вверх по реке.

 

Я смотрел на дедушку и махал ему рукой. Его одинокая кряжистая фигура все уменьшалась и уменьшалась в размерах. Дедушке, видимо, некуда было спешить, и он еще долго сидел на пристани наедине со своим мыслями о нехитрой деревенской жизни. Наконец, он, а затем и пристань, совсем пропали из виду, и я стал смотреть на речные просторы и незнакомые берега Оби. Потом я пошел к паровой машине, гигантские шатуны которой плавно поворачивали гребной вал толщиной в хорошее бревно. Сильно пахло перегретым паром и подгоревшим маслом, которым человек в грубой спецовке смазывал машину из большой масленки с очень длинным носиком. Ярко блестело начищенное медное ограждение вокруг машины и поручни металлической лестницы. Спустя тридцать лет после описываемых мною событий точно такую же поездку совершили моя сестра Тася с дочкой Таней, которая тогда училась в институте. Тася назвала свою дочь в память о маме. Отчество у нее как у мамы – Александровна. Теперь детей называют обычно понравившимися родителям именами. А раньше называли больше в память о родителях, бабушках, и дедушках. Хорошая была традиция.

 

На том же пароходе «Усиевич», шедшим из Томска в Новосибирск, они доплыли до «Почты», и там их также встретил на своем обласке дед Григорий. Тася побоялась сесть в утлое суденышко и пошла пешком. Таню же дед Григорий привез к дому по речке, как и меня в то далекое время. Таня рассказывала, что Григорий Григорьевич поразил ее могучей фигурой и силой. Ей запомнилось, как он крупными глотками выпивал четыре-пять стаканов, налитых из шипящего на столе самовара. Да! Сибиряки любили и умели попить горячего чайку! Еще Таня рассказывала, что у Григория Григорьевича было несколько ульев с пчелами, которые стояли в огороде. Он открывал ульи и брал соты с медом, не защищая лица и рук и не пользуясь дымарем. Пчелы так привыкли к нему, что вовсе не кусали. Тасю же пчела укусила в избе. Видимо, пчелы, как и собаки, обладая исключительным обонянием, быстро распознают чужака. Таня вспоминает, что в избе деда Григория стояли три самодельных деревянных кровати, а вдоль стенок – широкие скамьи. В  углу стоял традиционный для тех времен сундук, окованный полосками белой жести. Открывался он и закрывался при помощи большого ключа, издавая при каждом повороте мелодичный звон. С внутренней сторону крышка сундука, также по традиции, была оклеена картинками из дореволюционных журналов.

 

Среди домотканых и вышитых холщевых полотенец Таня видела кофточку еще молодой Степаниды Григорьевны. Она была сшита иглой на руках, но швы были так хорошо сделаны, что с трудом отличались от машинных. Точно такой же сундук мы привезли в Томск из Батуриной. Хорошо помню как, услышав звук открываемого замка, мы - ребятишки, сбегались рассматривать картинки на крышке сундука. Если мама открывала сундук на минутку, то мы ее упрашивали не закрывать крышку и дать подольше посмотреть на эти картинке из незнакомой нам жизни. Последний раз я видел бабушку, когда мы с Аликом ехали из Москвы на Дальний Восток к моему новому месту службы. Тогда в Томске мы встретили Новый 1951 год. Бабушка была еще крепкой и много делала по дому. Я привез ей в подарок индийский чай, и снова мы сидели за шипящим самоваром. Тася – на работе. Ребята – кто в школе, кто – на улице. Бабушка сидит напротив, ласково смотрит на меня, по привычке плотно и надолго сжимая веки.

 

Я рассказываю, что кончил академию и еду служить рядом с китайской границей, на край света, как она говорит. Для бабушки я все тот же Танин младшенький, ее любимый внучек. Потом она говорит:

- Вот бы сейчас Танюша встала и посмотрела на тебя!.. – Думала ли Танюша, что ее сынок станет таким!..

Помолчав немного, она задумчиво произносит:

- Видно, так Господу было угодно, чтобы Танюша смотрела сейчас на тебя моими глазами… Царствие ей небесное, голубушке сизокрылой! С этими словами она низко опустила вечно повязанную коричневым платком голову, скрюченными старческими пальцами взяла чайную ложечку и стала долго протирать ее лежавшим на коленях полотенцем… Умерла бабушка в 1953 году, когда ей было около девяноста лет. Похоронила ее Тася на кладбище на окраине Томска у дороги, что ведет в деревню Батурину. Вспоминая добрым словом свою бабушку Степаниду Григорьевну Сизикову, я жалею, что мало разговаривал с ней, мало расспрашивал, как она жила, что думала об окружавшем ее мире. Внуки, к сожалению, начинают понимать это когда бабушки и дедушки уже ничего не могут им рассказать…

 

 

Мир моих увлечений

 

Говорят, что в анкете, которую заполняли переселенцы в Америку, был весьма деликатный вопрос (возможно он и сейчас есть в анкете): что Вы умеете делать руками? Для иммиграционной службы ответ на этот вопрос был очень важным: по нему она могла достаточно уверенно судить, сможет ли этот переселенец прокормить себя и семью, если не найдет работу по специальности. Если кандидат в американцы хороший специалист, да еще и мастер на все руки, то он безоговорочно получал добро на въезд в страну «хорошо работающих людей». Американцам импонирует умение человека делать многое своими руками: они сами хорошо работают и не боятся запачкать руки. Если же на этот вопрос человек ответит отрицательно, то на чашу отказа в визе ляжет увесистый булыжник. Учитывая ответы на другие вопросы анкеты, чиновники могут сказать ему вежливое «нет».

 

Горький как-то заметил, что всему хорошему в нем он обязан книгам. Я думаю, что эти слова писателя нельзя понимать буквально. Видимо, он сказал это в связи с оценкой роли литературы, желая особо подчеркнуть значение прочтенных книг в становлении личности человека. Всем известно, что Горький - выходец из народа и как никто другой из писателей имел огромный опыт общения от людей «на дне» общества до выдающихся деятелей своего времени. Я убежден, что Горький состоялся как человек, мыслитель и писатель, пройдя «университеты» жизни. Разумеется, что книги дали Горькому очень много. Суждение Горького о роли книги в формировании его личности я вспомнил не случайно. Если бы меня спросили, кому или чему я обязан всем хорошим, что во мне есть, то я бы не задумываясь, ответил: прежде всего, хорошим людям, с которыми мне посчастливилось встретиться в жизни, и только потом - книгам.

 

Пока я жил в деревне, то мало чем отличался от своих белобрысых сверстников и чувствовал себя равным среди равных. Порой мне даже казалось, что я немножко выше их, так как я был сыном единственного во всей округе кузнеца и потому знал много такого, чего не знали они. Помню, как в нашей деревне у зажиточных мужиков стали появляться различные механические устройства: конные молотилки, грабли и сеялки, пузатые веялки, которым уже не нужен был ветер, фантастической красоты молочные сепараторы. К этим новинкам сельской механизации меня тянуло как магнитом. Я мог часами смотреть на работу конной молотилки или на струйки сливок и обрата, бегущие по красиво изогнутым трубкам сепаратора. А если отец ремонтировал эти агрегаты, то я уже не отходил от них ни на шаг. Однако когда мы переехали в Томск, то я сразу почувствовал, что во многом отстаю от городских ребят. Запомнились связанные с этим смешные эпизоды.

 

Как-то в кузницу, где я был один, забежал мой новый приятель Володька Южанин. Он был чуть старше меня, довольно хорошо развит и по-городскому раскован. Поэтому я старался не ударить лицом в грязь и со знанием дела показывал ему кузнечный мех, горн, наковальню, тиски, сверлильный станок и рассказывал о назначении разных инструментов. Потом я подошел к стоявшей в углу двухпудовой гире и небрежно толкнул ее ногой. Тяжелая гиря лениво завалилась на бок, упершись круглой ручкой в земляной пол кузницы. Володькина реакция была совершенно неожиданной:

- На базарных весах я видел пятипудовые гири! Вот это чушки так чушки! Их мужики поднимают, продев в ручку оглоблю!

- Побожись! - сказал я по привычке, не поверив ему. Я ожидал от приятеля обычное в таких случаях "Ей-богу". Но он, лихо сдвинув набок плоскую кепчонку, сплюнул и нравоучительно изрек:

- Если ты мне не поверил, то должен сказать "обзовись". Если я не соврал, то обзовусь: "Гадом буду! Понял?! Душа твоя на распашку! - добавил Володька, услышанное от кого-то смешное присловие.

 

- А то "побожись"! А я бы тебе: "Истинный крест"! Да еще бы для верности перекрестился, - с насмешкой закончил он свою убийственную тираду, звонко расхохотавшись. - Закатилось ясно солнышко - подумал я, сильно раздосадованный таким оборотом разговора.

- Ну, что у тебя еще есть такого в кузне? Показывай! - уже с наглецой в голосе обратился ко мне Володька, все еще хихикая. Такое вольное обращение к хозяину кузницы окончательно выбило меня из колеи и я резко ответил: - А чо тебе еще показывать? Вишь, голые стены! На самом деле они были увешаны всевозможными лекалами из картона, по которым вырезались листы жести при изготовлении ведер, котелков, водосточных труб. Висело также много старых обручей от бочек и шин для колес.

- Да и мать тебя что-то кричала,- добавил я для верности. Потом я открыл широкую стеклянную дверь на улицу и молча показал глазами, что он может сматываться. Володька, поняв прозрачный намек, выскочил из кузницы и, уже на ходу, крикнул:

- Совсем забыл, что матаня посылала меня в потребиловку (потребиловка - лавка, магазин потребкооперации) за хлебом. Позже, привыкнув к городскому разговору, я уже не ожидал от собеседника предложения "обзовись". Сообщая о чем-либо, на мой взгляд, невероятном, я немедленно добавлял: "Гадом буду!".

 

Прислушиваясь к разговору сестер с их подругами, я заметил, что они не "божились", а говорили вместо этого "честное комсомольское" или "честное пионерское". Но у мальчишек такие клятвы не привились. В их разговорах постоянно слышалось "гадом буду" и еще множество "блатных" словечек из жаргона старших братьев, многие из которых были отпетыми заозерными хулиганами или урками, как их тогда называли в народе. Однако в душе я от этого "городского" разговора не был в восторге. Мне нравился спокойный деревенский говор без словесных ухищрений, но в котором люди, особенно, старики и старушки, то и дело вставляли пословицы, поговорки, присловия, которые были очень к месту, делали разговор образным и живым. Ну что за приветствие горожане придумали вместо "здравствуй" или "добрый день" - "сорок одно тебе с кисточкой", а вместо "хорошо" - "на большой с присыпочкой". В ходу было много слов из "блатного" жаргона: пахан - отец, лягавый - милиционер, кожа -  кошелек,  шамать - есть, стырить - украсть, затырить - спрятать. Кстати сказать,  шутливое приветствие "сорок одно с кисточкой" имеет более чем столетнюю "бороду": совсем недавно я встретился с ним в рассказе Мамина-Сибиряка "В последний раз".

 

Как-то зимним вечером наша большая семья собралась, как обычно, за обеденным столом, над которым висела большая семилинейная лампа с белым абажуром. Тася, аккуратно разглаживая пожелтевшие и потрепанные листы газеты "Сибирские ведомости", читала уголовную хронику Не-Крестовского "Томские трущобы". Воспользовавшись паузой, я о чем-то рассказал брату Мише и закончил для пущей важности словами: "Гадом буду!". Мама сидела рядом и, услышав сказанное, ловко шлепнула меня по губам.

- Че ему, балбесу, шлепок. Вон - гуж! Тот быстро отучит его от всяких "гадов", - сказал сердито отец и выразительно кивнул в сторону сыромятного ремня, который постоянно висел на гвозде у вешалки и которым он обычно меня лупил. За этим ремнем-гужом отец всегда посылал меня самого. Только в случае, когда считал, что меня следует выпороть немедленно, он снимал свой узкий поясной ремень, удары которого были намного болезненнее. Иногда мне удавалось прикрыть зад руками, но от этого было не легче: на руках долго болели красные рубцы от ремня.

 

Не могу не отвлечься от воспоминаний и не сказать от всего сердца: нельзя бить детей! Они беззащитны и не могут за себя постоять. А побои вызывают у них озлобление против родителей, что к добру обычно не приводит. Я, к примеру, не забывал и не прощал отцу ни одной порки. Конечно, отец следовал диким сибирским традициям, когда бить жену и детей считалось в порядке вещей. Однако же и тогда были добрые мужики, которые не поднимали руки на близких. В этом отношении примером для меня был Василий Макарович - муж Евлампии Афанасьевны - сводной сестры моей мамы. Он никогда даже голоса не повышал и не показывал свой "карахтер", а воспитал вместе со своей прекрасной женой троих детей: Леню, Валю, Николая и дал им высшее образование.

 

Вспоминая сейчас о книгах, которые мы читали в те далекие годы, я невольно думаю: как это было хорошо! Тася читала очень выразительно, переживая описываемые в книгах события. Конечно,  запомнились более  всего  детективы  Не-Крестовского  "Томские  трущобы" и "Человек в маске". Увлекали не только сами невероятные события, но и то, что они происходили в местах, которые все хорошо знали. Запомнились также книги "Пещера Лихтвейса", "Жизнь на маяке", "Капитанская дочка", "Станционный смотритель". Совсем недавно в Томске издали детективы Не-Крестовского и томичи мне любезно прислали эти книжицы. Я их с большим удовольствием прочитал, вспомнив еще раз вечера далекого 1927 года...

 

Как-то таким же зимним вечером мы сидели за чаем, и отец с мамой и бабушкой завели разговор о нашей городской жизни, о горожанах. Мы совсем недавно уехали из деревни, и здешняя жизнь была нова и во многом необычна. Отец ругал горожан за хулиганство и разбой на улицах, за обман и нечестность. Особенно возмущали его карманники, которые совсем недавно вытащили у него серебряные часы с цепочкой, когда он по тесному проходу выходил из пивной, будучи навеселе. Маму возмущали сквернословие горожан, пьянство, безбожие и то, что они "коверкают" язык. Даже бабушка Степанида, обычно сидевшая молча в сторонке и занятая постоянно прялкой, вязкой или штопкой  рукавиц и полушубков, горячо заметила: "Не доведи Господь как здесь-от бают. Слушать тошнехонько! А Бога поносят, антихристы, на кажном втором слове. И как у них, христопродавцев, язык не отсохнет!"

 

- Попал в стаю - лай не лай, а хвостом виляй! С волками жить - по волчьи выть, - сказала мама и продолжила,- конечно в городе куда интереснее жить. Одна наша Знаменская церковь чего стоит! А базар какой, магазины в центре, аптеки, больницы, и у Колюши работы хоть отбавляй. Но и в деревне было много хорошего... Она как бы трижды глубоко вздохнула, как это обычно получается у человека, который о чем-то горестно размышляет, потом привстала, потянулась к лампе и, вывернув слегка фитиль, добавила света. Опишу интересный эпизод, связанный с моим деревенским происхождением. Как-то сосед со своими сыновьями, ребятами моего возраста, привел подковать коня. Он вел его под уздцы, а ребята сидели на своем Гнедке и торжествующе оглядывались вокруг, крутя головами: ведь они ехали верхом. Станок для ковки лошадей был поставлен во дворе, а не на улице, как это было в деревне, где места не занимать. Прибежали еще ребятишки из соседних домов посмотреть, как это к копытам лошади гвоздями прибивают подковы и почему ей не больно.

 

С приездом в Томск и постройкой кузницы в глухом районе города, наш двор по улице Знаменской, 36 (позже - улица Войкова) стал своего рода "фонтаном в центре ГУМа". На большом листе кровельного железа Миша написал:

КУЗНЕЧНАЯ МАСТЕРСКАЯ. ИВАНОВ Н.И.,

а по краям нарисовал большую подкову и голову лошади. Эту вывеску Миша водрузил на крыше кузницы, что сразу придало ей вид солидного заведения. Не замедлили появиться и заказчики. В кузницу понесли и повезли что-то сковать, что-то отремонтировать или запаять, сделать ключ или ведро. Шли и просто так - познакомиться с кузнецом, посмотреть, как он работает, обменяться новостями. Вскоре к кузнице подкатил красавец "Форд": у него лопнула рессора и ее надо было сварить. Варить углеродистую сталь очень сложно, но отец справился с этой работой, так как имел большой опыт сварки рессор конных экипажей. Многие жители нашего глухого Заозерья впервые видели легковой автомобиль. Поэтому вокруг него стала быстро расти толпа людей всех возрастов. Машину загнали во двор, и она стояла у нас три дня, пока ее разбирали да собирали. Все это время я был словно цепью прикован к этому заморскому чуду. Хозяин его был сыном богатого часовщика Маркова, что жил наискосок от нас. Довольный ремонтом, нэпман щедро расплатился с отцом, надел большие с изломом защитные очки и краги - кожаные перчатки с раструбами по локоть, нажал на грушу клаксона, укрепленного снаружи передней дверцы, и с ветерком прокатил нас вокруг квартала. Трудно описать охватившее меня восхищение! Это была моя первая поездка на автомобиле. Я не мог тогда даже подумать, что позже вся моя жизнь будет связана с машинами.

 

Однако вернемся к коню, которого привел сосед. Пока отец разжигал горн, подбирал нужного размера подковы, ребятня, как стайка осенних воробышков, сбилась в кучку вокруг самого  шустрого из всех - Петьки Рогозенко. По его почину зашел разговор о "политике", в котором каждый на свой лад, как это всегда бывает, своими словами повторял суждения взрослых. На дворе стояла весна 1926 года. Совсем недавно умер Ленин и наши родители судили и рядили, как это скажется на их жизни, на политике государства в отношении простого люда. К этому времени многие стали неплохо жить, воспользовавшись льготами НЭПа, и тревожились, как поведут себя власти. Кое-кто ждал нового переворота и восстановления старых порядков. Кстати, никто из мужиков октябрьские события 1917 года революцией и не называл, а только переворотом...

 

Вот Рогоза (так все звали Петьку Рогозенко) заговорщицки спрашивает:

- Пацаны! По-вашему,  кто лучше: Ленин или Сталин?

Вопрос был очень важным, неожиданным и поставленным чересчур прямо, как говорится, в лоб. В этом случае обычно говорят: ни шло, ни брело - и вдруг такой вопрос! Видимо, Петька совсем недавно подслушал разговор взрослых на эту тему и теперь решил блеснуть своей осведомленностью. Петькин вопрос вызвал среди ребят легкое замешательство: боялись отвечать вообще и, особенно, ответить невпопад. По горькому опыту родителей они хорошо знали, что прилюдно о политике надо говорить с оглядкой, а еще лучше - молчать, держать язык за зубами. Как часто говорил мой отец: слово - серебро, а молчание - золото. Первым вызвался отвечать на коварный вопрос бесшабашный Колька Шорников, живший от нас через два дома. Ничем не мотивируя свое мнение он сказал, как отрубил: "Ленин был лучше". Чтобы ускорить опрос остальных ребят Рогоза стал тыкать каждому пальцем в грудь со словами: "А ты?".

 

Помню, что опрошенные до меня так или иначе повторяли Колькин ответ. Только кое-кто из них перед этим немного посопел или утер нос. К тому времени, когда палец невероятно курносого и ушастого Рогозенко, как гвоздь, уперся в меня, я успел не раз с ужасом подумать, что не знаю, как ответить. От волнения я сильно покраснел и натянул лямку штанов, как боевой командир натягивает портупею на груди, принимая на глазах подчиненных трудное решение. Все, что я успел вспомнить - это то, что отец и мужики в кузнице ругали всех подряд: и сброшенного Николашку, и Ленина, и Сталина. Когда я был почти готов ответить, как и все, что Ленин был лучше, вдруг вспомнил, что в Батуриной о нем пели очень плохую частушку:

Едет Ленин на телеге,

А телега без колес.

Ты куда, плешивый, едешь?

Ликвидировать овес!

 

Слово "реквизировать" крестьяне не понимали и поэтому заменили его близким по звучанию и смыслу "ликвидировать". Сталина же ругали и даже материли за то, что он после Ленина "поворачивает совсем не туда". Одним словом, из того, что я слышал о вождях, ответить на вопрос, кто из них лучше, я не мог. Выходило, что они оба были плохими, но ответить так я боялся. Сказать же, что оба ничего, увильнув от прямого ответа, не приходило в голову. Не знал Петька, что творилось у меня на душе! Он лишь видел, что я покраснел, и весь мой вид говорил о полной беспомощности. Рогоза презрительно сжал губы и с ехидной терпеливостью ждал ответа. Из-за очень короткой верхней губы Петька всегда ходил с открытым ртом. Было такое впечатление, что он к чему-то постоянно прислушивается. Когда же он на время закрывал рот, то ноздри его вздернутого носа сильно натягивались и из круглых становились продолговатыми. Видя, что меня "заколодило", Петька, как бы подводя итог моим безрезультатным потугам, привычно вытер нос рукавом и назидательно произнес: - Во, деревня! Такой простой штуки не знаешь!

 

Но, видимо, вспомнив, на чьем дворе он находится и кто мой отец, уже более мягко заключил:

- Дурачок! Че тут думать! Яснее ясного, что Ленин был лучше. Так бы сказал - и вся недолга!..

Тем временем мужики стали заводить коня в станок. Конь оказался "уросливым": задирал голову, дико озирался вокруг налитыми кровью глазами, ошалело ржал, сильно оседая на задние ноги.

- Ну, что ты шары-то выкатил?! - беззлобно покрикивал отец и тянул коня за узду. Он привык уже, что многие лошади боялись станка. Хозяин же коня и Миша суетились, кричали на перепуганное до смерти животное, нахлестывая его веревками. Зрелище было необычное, и наш кружок рассыпался. Все подбежали к станку и стали смотреть, сумеют ли мужики осились коня, который, видимо, решил сопротивляться до конца. Однако дальше ничего особенного не произошло.

- Ладно, - спокойно сказал отец, передавая повод хозяину. Потом обратился к Мише:

- Принеси-ка пустой мешок да краюху хлеба. Миша тотчас понял план отца и, бросив веревку, кинулся на второй этаж стоявшего рядом флигеля. Вскоре он появился на крыльце с мешком в руках и большой краюхой, отломленной от черного каравая. Он весело жевал хлеб, и что-то невнятно выкрикивал.

- Покорми-ка своего Гнедка хлебцем и успокой его, а мы ему другой гостинец приготовим, - сказал отец хозяину. Пока конь, успокаиваясь, жевал хлеб, отец с Мишей осторожно подошли к нему сбоку и ловко накинули мешок на голову.

- Вот теперь твой Гнедко пойдет куда хошь, - торжествующе сказал отец и спокойно завел коняку в станок.

 

Позже, уже будучи курсантом Томской Артиллерийской школы, я прочел в уставе, что при погрузке в железнодорожные вагоны строптивым лошадям надо надевать мешок на голову. Прочитав это, я невольно отвлекся от текста. Взгляд мой устремился сквозь книжку, буквы расплылись и исчезли, уступив место яркой сцене почти десятилетней давности, когда отец заводил коня в станок у нашей кузницы на Знаменской, 36... Кроме того, что городские ребята были развиты, мне еще приходилось постигать, раскрыв рот, такие привычные для них вещи, как большие магазины, пароходы, фабрики, кино, автомобили, электричество, радио. О многом я раньше даже не слыхал. Мне поневоле приходилось ко всему присматриваться, разбираться, чтобы сравняться с новыми друзьями. Для меня привычным стало подмечать более грамотного парнишку и стараться все у него разузнать, перенять, научиться. Разобравшись в том или ином деле, я уже старался стать лучшим среди своих сверстников. Помогало мне и то, что в кузнечном и слесарном деле я их превосходил безусловно. Чувствовал я свое превосходство и в обращении с лошадьми: я умел правильно подойти к лошади, взобраться на нее без посторонней помощи и ездить без седла. Стремление быть первым в различных делах в школе,  дома,  на улице в играх со временем все более крепло и постоянно побуждало меня к активному действию, желанию научиться чему-то новому и потом делать это лучше других.

 

Желая освоить какое-то новое для меня дело, я старался всячески помогать своему учителю, будь он старый или молодой. Учась фотографии у Николая - ученика 9-го класса (я был в пятом), жившего в доме напротив, я не считал за труд перемыть всю посуду и кюветы, вытереть пыль в тесной будке в углу комнаты, где мы в ужасной духоте проявляли пластинки и печатали фотографии. Если чего не хватало, я опрометью носился за пять кварталов в центр города за фотопринадлежностями. Обучаясь пожарному делу (об этом позже), я обычно раньше срока прибегал в "пожарку" лесопильного завода, чтобы успеть почистить лошадь, надраить кирпичным порошком медную каску пожарного и стволы (бранспойты). Дежурные пожарные, видя мое прилежание, охотно отвечали на мои вопросы, объясняли разные премудрости своего опасного дела, разрешали съезжать вниз со второго этажа, обхватив отполированную за многие годы толстую медную трубу. Показывали, как пользоваться "штурмовкой" - узенькой переносной лестницей с большим зубчатым крюком в верхней части. Особенно мне нравились пожарные упряжки, в которых все уже было на месте: хомуты, дуги, шлеи. Повозки с бочками и насосами стояли с высоко поднятыми оглоблями и широко раздвинутыми хомутами. Рядом в конюшне стояли лошади. Получив сигнал, пожарные выезжали через считанные минуты, которые тратились лишь на то, чтобы завести лошадей в оглобли, накинуть им на шеи хомуты, затянуть супони, застегнуть подпруги, накинуть и поправить шлеи. Иногда я видел учебные выезды, и от слаженных действий пожарных получал огромное удовольствие: их работа была сродни театральному представлению.

 

Расскажу еще об одном эпизоде - как я "догонял" городских ребят. Когда мы приехали в Томск, среди ребят была распространена игра в "чику" или "расшибалочку". Эта игра до нашей деревни еще не дошла и я при первых же попытках поиграть "просадил" всю мелочь, а потом с грустью смотрел, как играют умельцы. Разобравшись в этой несложной игре, я понял, что все дело решают два момента: умение бросить "Катю" как можно ближе к черте, на которой стоит "кон", и бить ею по монетам так, чтобы они перевертывались с решки на орла. Поясню: "Катя" - это большой пятак из красной меди с вензелем Екатерины Второй. "Кон" - ровная кучка монет, положенных друг на дружку орлами (гербами) книзу. Раздобыв мелочи у брата, я купил у ребят хорошую "Катю", слегка выгнул ее молотком на наковальне и стал подолгу играть сам с собой. В итоге частых и долгих тренировок я стал на равных играть с ребятами и нередко выигрывал. Иногда проигравшие ребятишки "хлюздили" - не хотели отдавать проигранные деньги. В этом случае деньги надо было отбирать силой - драться, но этим искусством я еще пока не владел. Поэтому на серебряные деньги я на чужих улицах не играл, а приглашал к себе во двор, где за меня могли заступиться и стены. И так во всем: вначале я старался освоить заинтересовавшее меня дело, а потом и превзойти своих учителей. Я рано сумел заметить очень важное обстоятельство: каждый человек, даже самый неинтересный и никчемный на первый взгляд, что-то очень хорошо знает или умеет. Только надо заметить эту его "золотую жилу" и умело выудить ее. В жизни так устроено, что хорошее и плохое находятся постоянно рядом и часто уживаются в одном человеке. Постепенно я освоился с новой жизнью и стал вполне городским мальчишкой. Но впереди меня ждало новое и более суровое испытание на развитость и расторопность...  

 

В начале лета 1927 года мои родители договорились с родственниками в Новосибирске, что я все лето буду гостить у них. Они меня должны были передавать друг другу, как эстафету. Родственников в этом большом сибирском городе тогда было более чем достаточно: два брата отца и два его племянника. В трех семьях были кузнецы, а дядя Миша заведовал созданной им пасекой и выращенным большим фруктовым садом (в Сибири!). Одним словом, было у кого пожить, было что поесть и с кем поиграть. В одно прекрасное утро меня сажают на пароход "Усиевич" с запасом еды и деньгами на всякий случай. Вот пароход отвалил от пристани и провожавшая меня мама, все уменьшаясь в размере, вскоре затерялась в толпе провожающих. Сердце у меня сжалось и на душе стало невыразимо тоскливо. Захотелось плакать, но кругом были чужие люди, которые оживленно переговаривались и весело суетились. На вторые сутки к вечеру "Усиевич" долго и басовито гудел, подплывая к большому городу, и затем пристал к дебаркадеру новосибирской пристани перед огромным железнодорожным мостом. Там меня встречала тетя Маня - жена брата отца Михаила, с моими двоюродными братьями Римом и Львом и сестренкой Лизой. Мы пересекли Красный проспект, прошли мимо недавно построенного пятиэтажного Дома Ленина, казавшегося величественным среди окружавших его одно- и двухэтажных строений. Вскоре мы были в домике дяди Миши, который стоял у самого обрыва глубочайшего каньона, на дне которого шумела речка Каменка.

 

Прошли первые дни в гостях, и я, к своему великому огорчению, снова, как и по приезде в Томск, почувствовал себя малоразвитым, деревенским. У меня возникло такое ощущение, что я вовсе и не жил в городе, настолько мои двоюродные братья и соседские ребята были развиты и шустры. Снова мне надо было догонять, начиная все с начала. В центр города, на Красный проспект, на пристань, в Дом Ленина они шастали запросто, как я в Томске в соседние дворы. Помню как-то мы гурьбой пошли в кино на дневной сеанс смотреть картину "Багдадский вор". Купили билеты, сели на свои места. Всем хорошо видно, зал полупустой. Пришел тапер, поднял крышку рояля и начал играть. Свет постепенно погас, и на экране появились первые кадры киножурнала. И тут вдруг началась такая беготня по всему залу, что я даже подумал, уж не загорелось ли где. Почти вся детвора вскочила со своих мест и кинулась на свободные места, которые им казались значительно лучше. Я отчаянно крутил головой, стараясь понять причину переполоха. В своем ряду я остался один. Ни Рима, ни Льва, ни Лизы я не увидел: они тоже умчались куда-то на "лучшие" места. На душе у меня стало очень неуютно. Я испугался, что теперь не смогу их найти. Дом же дяди Миши на Серебряниковской улице был довольно далеко, и я его отыскал бы с трудом, спрашивая прохожих. Я уже не мог полностью отдаться во власть фантастики, которая разыгрывалась на экране, так как на душе скребли кошки. Но все кончилось благополучно: когда отстрекотал киноаппарат и зажегся свет, Рим нашел меня, и мы побежали домой.

 

На обратном пути мои братья и сестрица то и дело покупали мороженное, съедая его с непостижимой быстротой. Перебежали Красный проспект и кинулись в туалет Дома Ленина. Уходя, ребята дернули за какую-то ручку, и тотчас зашумела мощная струя воды. Я впервые был в туалете, имевшем канализацию и смывной бак, и поэтому решил, что ребята что-то испортили. В страшном испуге я бросился за братьями. Остановилась наша запыхавшаяся компания, пробежав не менее двух кварталов. Лизу мы потеряли. Риму было лет четырнадцать, и я считал его наиболее благоразумным среди нас.

- Рим, - говорю я, - зачем было что-то ломать в уборной? Ведь туда теперь уже не забежишь по пути: могут поймать! Рим и Лев покатились со смеха, услышав мой вопрос и страхи за последствия нашего озорства. Перебивая друг друга, они с пятого на десятое рассказали мне, как устроены уборные, где имеется канализация. Для них все было просто, а для меня - открытие.

 

Дядя Миша, мой крестный отец, был незаурядным человеком. В отличие от своих братьев Ивановых, которые работали кузнецами, он тянулся к знаниям, много занимался самообразованием, которое в те времена было распространено среди простого люда. Он закончил рабфак и стал строителем. Его пригласили на должность прораба, когда в 1926 году началось строительство племхоза в деревне Белоглинка, что в двенадцати километрах от Новосибирска. Построив это хозяйство, он остался там работать садоводом и пчеловодом. За короткое время дядя Миша вырастил большой сад стелящихся яблонь: зимой снег полностью заносил их, что позволяло деревьям переносить суровые сибирские зимы. Для того чтобы ветви яблонь не росли вверх, их притягивали бечевками к специальным крюкам, вбитым в землю. Одновременно дядя Миша создал пасеку, чтобы пчелы опыляли яблони, и в племхозе был свой мед. Вскоре сад из стелящихся яблонь и пасека в Белоглинке стали известными на всю Сибирь.

 

В 1946 году крестный издал книжку "Опыт работы на пасеке". Один ее экземпляр долго хранила моя старшая сестра, а теперь он у меня. Я иногда перелистываю пожелтевшие страницы и рассматриваю фотографии, где запечатлены дядя Миша около улья с рамкой меда и маленький домик-сарайчик, где стояла медогонка, и где мы "качали" мед, сливая его потом в маленькие, специально сделанные для этого бочонки. В предисловии к упомянутой книжке какой-то сибирский ученый-натуралист написал хорошие слова: "... В настоящее время пасека Михаила Илларионовича Иванова представляет собой прекрасный сад, дающий высокие урожаи яблок, более чем двадцати сортов...". Дядя Миша несколько лет подряд был участником Всесоюзной сельскохозяйственной выставки (ВДНХ) как выдающийся сибирский садовод и пчеловод. Интересно, что сад и пасеку летом 1944 года, когда шла война, посетил Гарриман - тогдашний посол США. Он ехал из Владивостока в Москву и проездом останавливался в Новосибирске. Крестный мне рассказывал, что Гарриман, хорошо говоривший по-русски, сказал ему, что никогда не слышал слова "пасека", которое ему очень понравилось своим мягким звучанием.

 

Я уже говорил, что одноэтажный домик дяди Миши стоял буквально на краю глубоченного оврага, по дну которого протекала речка Каменка, впадавшая в Обь и делившая город пополам. Крутые склоны оврага были усеяны домиками-полуземлянками с плоскими крышами. Этот "шанхай-город" напоминал собой горный аул. Во время летних ливней и весной вода с прилегающих улиц устремлялась к Каменскому оврагу и стекала по специально сделанным желобам-лоткам, которые содержались в большом порядке. Если бы не эта своеобразная канализация, то вода размыла бы глиняные откосы оврага и снесла жалкие строения, где ютилась беднота. Через Каменский овраг еще до революции был построен красивый железобетонный мост. Инженеры рассчитали его для конных повозок и пешеходов, поэтому он был просто воздушным: опоры были очень тонкими и очень высокими. Средние опоры достигали высоты пятиэтажного дома. Проезжая часть была узкой, а пешеходные дорожки у перил не шире полутора метров.  Когда мы гурьбой шли к дяде Мише в Белоглинку, то приходилось идти по этому,  на мой  взгляд, очень  ненадежному  мосту. Обычно я старался идти по проезжей части за какой-нибудь подводой и не смотреть по сторонам, так как очень боялся. Мои же спутники бегом летели по узенькому тротуару и, свесившись на середине моста через невысокие перила, разглядывали Каменку и ее домишки с высоты. Перейдя благополучно мост за подводой, я ожидал их на противоположной стороне оврага. Они поднимали меня на смех, но я терпеливо сносил злые шутки, так как ничего не мог сделать со своим страхом: мне казалось, что мост рухнет именно тогда, когда я буду идти по нему. В памяти у меня осталось: мост в деревне через речку Икунину, который был едва выше коня, А также мост через болото в Томске, который был скорее похож на обычную гать, и который жители Заозерья не без основания называли говенным...

 

У крестного был совершенно незнакомый для меня музыкальный инструмент - фисгармония. Он напоминал по форме пианино небольших размеров, но звучали в нем не струны, а свистели трубки разного размера. Это был своего рода миниатюрный орган. Во время игры надо было непрерывно нажимать попеременно на две педали, которые качали меха, подававшие воздух к свисткам. Крестный и тетя Маня неплохо играли на этом мини-органе, и иногда по вечерам все собирались в большой комнате послушать музыку. Когда же в доме оставались одни ребятишки, то фисгармония звучала на все мыслимые лады и превращалась в дисгармонию. Мне разрешали только качать педали, нагнетая воздух. Для этого я садился на пол и нажимал педали руками, чтобы не мешать играющим на клавиатуре. Они без конца переключали регистры, меняя звучание инструмента. Шум и гвалт при такой "игре" усиливала небольшая белая собачонка по имени Бетка, которая усаживалась в сторонке и подвывала на высокой ноте.

 

Мне было хорошо с ребятами дяди Миши. Одно печалило: крестный был очень серьезен и строг. Я не помню, чтобы он когда-нибудь смеялся. Все мы его боялись. Был такой случай: когда-то, балуясь, я отстриг Риму кожицу с кончика пальца. Сильно пошла кровь, и Рим скорчился от боли. В это время в комнату вошел дядя Миша. Рим зажал руку в кулак и принял беспечный вид. Мы тотчас замолчали и ждали, что произойдет дальше. Рим был старшим из нас и отец все распоряжения, касавшиеся детворы, отдавал через него. Вот и сейчас он сказал ему, что мы должны сделать и ушел. Только после этого мы прижгли порезанный палец йодом и завязали бинтом. Прошло много лет... Рим оказался способным человеком: еще до войны закончил институт и работал инженером. Он писал неплохие рассказы и печатался в журнале "Сибирские огни". Этот журнал издается в Новосибирске до сих пор. Его брат – Лев, был несколько замкнут. Шестнадцати лет он убежал из дома, долго колесил по стране и прижился в Армавире. Лет через пять он приезжал домой навестить родителей. Как рассказывали дядя Миша и тетя Маня, Лев был крайне сдержан, неразговорчив и о причинах побега ничего не сказал. Побыл он дома всего один день... Летом 1940 года я, уже будучи лейтенантом, по пути в Томск заезжал к крестному. Рим был женат, а хохотушку Лизу я застал в окружении таких же веселых девчат: она тогда училась в театральном училище. Встретились мы с Римом и Лизой очень хорошо. Вспомнили детство, походы в Белоглинку, Бетку, которая подпевала нам, и злополучные ножницы... Рим и Лев погибли на фронте в 1943 году. Исчезли с лика земли две молодые жизни, отломились новые побеги от дерева Ивановых, и род Михаила Илларионовича на этом оборвался...

 

В марте 1942 года я был ранен на Калининском фронте. После излечения в московском госпитале я получил назначение в Томское артиллерийское училище, в родной город. По пути я опять заехал в Новосибирск и навестил крестного. Тогда он с тетей Маней и женой Рима Ириной жил на Белоглинке. Там было прекрасно: масса яблок, вдоволь меда. Мы с Ириной целыми днями попеременно крутили медогонку - была чудесная пора медосбора. Рим был еще жив, и Ира читала мне его письма, свернутые фронтовым треугольником. Если бы не письма Рима и не мои раненые рука и голова, то можно было подумать, что никакой войны нет - фронт был за тысячи километров, а яблони, мед и жужжание пчел олицетворяли собою мир и покой. Пока в этой главе я ставлю точку. Позже, когда я справлюсь с другими рассказами, я вернусь к этой главе и расскажу, как увлекался химией и фотографией, электричеством и радио, работал помощником киномеханика и учился в пожарной дружине, занимался другими интересовавшими меня делами. О том, как я овладевал кузнечным и слесарным делом, будет рассказано в главе "Альма матер", так как кузница в моей жизни занимает, пожалуй, самое важное место...

 

 

Евсеич

 

В Томске по соседству с нами стоял очень длинный и узкий одноэтажный дом, вытянувшийся вдоль разделявшего наши дворы забора. Торец его с красивым  резным  крылечком под маленькой двускатной  крышей – «паратным» ходом, как его называли жильцы, выходил на улицу. Но в смутные времена «переворота» и гражданской войны, когда в городе процветали грабеж и ночной  разбой, парадное  крылечко наглухо заколотили. Я никогда не видел его открытым и потому решил, что «паратный»  ход сделан  так, для  «близира». Жильцы пользовались только черным ходом, находившимся на противоположном торце этого длинного дома. Поэтому,  для  того,  чтобы попасть в комнату,  окна  которой выходили на улицу, надо было  долго пробираться по  узкому  и  длинному  коридору с множеством  поворотов и порожков, спотыкаясь в темноте об эти порожки  и  натыкаясь  на  углы. Среднюю часть  коридора, идя в гости  к приятелю Петьке, я  проходил, зажав  нос: там  была  дверь в уборную, выгребная  яма  которой  находилась наполовину под  домом. В теплое время  года от этого «туалета» шло такое зловоние, что щипало глаза.

 

Надо сказать, что в те времена  простой люд в нашем  Заозерье жил тесно, без  удобств:  не  было  водопровода, ни канализации. Водопровод, правда,  вскоре стали прокладывать, но не было самого главного – канализации. Утром каждый  мог помыть руки и лицо. Если помылся  подольше, то  из  под  умывальника  потекли  помои, переполнявшие ведро. Мылись как следует  только в бане,  да  летом в реке. Когда мы  приехали в Томск, то  в  центре города  уже был  водопровод  и  канализация. Но в  нашем  низинном  Заозерье вода  подавалась лишь в редкую сеть  водоразборных  будок, построенных  примерно  в  двух  кварталах  друг от  друга. Вот туда и ходили жители  за  водой, которую отпускали  по талонам, напоминавшим проездные билеты в трамваях и автобусах. Летом воду брали в ведра, которые несли в руках или на коромыслах, а зимой ездили с бочками, поставленными на большие санки. В нашем доме уже был  водопровод, и водой из  будок мы пользовались лишь иногда зимой в большие морозы, когда трубы промерзали. Водоразборная будка представляла собой красивое двухэтажное  восьмигранное сооружение из красного  кирпича, в котором круглый год жила обслуживавшая  этот  общественный  водопровод семья. На первом этаже было расположено водомерное и распределительное оборудование, и сидел дежурный,  который с раннего утра до позднего вечера отпускал воду, открывая и закрывая  кран, на втором этаже было две жилых комнаты и кухня. Когда последний  раз я был в Томске, то кое-где еще  видел заросшие бурьяном остовы  этих  будок: жизнь безжалостно отвергает  то,  в  чем люди перестают нуждаться!

 

В  квартирах моих  ребят  было довольно  грязно, и в каждой стоял свой  запах: в одной  пахло  прокисшей  сыромятной  кожей,  в  другой – куриным  пометом  (зимой  устраивали  курятник  под  столом),  в  третьей  пахло постоянно  кислыми  щами  и  еще  какой-то  едой.  Там  курили,  все  вещи  были  пропитаны  дурным запахом  самосада.  Если  бы  меня   привели  с  завязанными  глазами  в  дом  к  одному  из  моих  приятелей,  то  по  запаху  я  мог  бы  безошибочно сказать  у  кого я  в  гостях. Одно  время  у  нас в доме  долго  пахло  паленой  шерстью и жженым  сахаром. Получилось  так,  что  отец  как  обычно  положил  свои  валенки  на  ночь в еще не  остывшую голландку,  чтобы  они  утром  были  сухими и теплыми. Но в  печке еще шаяли (были  красноватыми)  угли. За  ночь валенки  истлели,  наполнив  все  комнаты  ядовитым  запахом.  Под  утро отец,  ругая  себя  на  чем  свет  стоит,  вытащил  из  печки  тлеющие  голенища и стал  заливать  их  водой. Все  проснулись. Дверь в сени открыли,  чтобы  выпустить  угар  (в  окнах  стояли  двойные  рамы  и  форточек  не  было). Бабушка  Степанида,  чтобы  как-то  перебить  эту  ужасную  вонь,  подожгла  в ложке кусок  сахара и ходила с ним из комнаты  в  комнату. Эти  два запаха и господствовали  в  нашем  доме  долгое  время.

 

Вообще-то у  нас было довольно чисто. В доме  никто не курил. Полы мыли часто и по старой  деревенской  привычке скоблили  их  большими  половыми  ножами  до белизны. К счастью, их  скоро покрасили на  «городской  манер», и наши  женщины  вздохнули с облегчением. Теперь полы  помыть  было  делом  нескольких  минут,  да и сохли  они  не  более  того. Раньше  просто  страшно  идти  по  добела  выскобленному полу в сапогах или валенках, придя из кузницы,  где был  земляной  пол. Теперь же на  темно-коричневой  краске следы  были почти  незаметны. Раньше мойка  полов была для семьи  сущим бедствием: женщины  устанавливали  полный  запрет  на  всякие  передвижения по  квартире. Меня это особенно угнетало, т.к. именно в этот  момент мне нужно было сходить на  кухню за ножом  или в свою комнату  за  чем-нибудь  еще.

 

Однако вернусь  к  Петьке  Ковалеву,  который  жил  по  соседству  в  доме  с  длиннющим  коридором.  Его  я  отличал  от  всех  других  мальчишек,  с  которыми  успел  познакомиться  по  приезде  в  Томск:  его  отец  работал  на  огромной  шестиэтажной  паровой  мельнице с  высоченной  трубой  и мощным  гудком,  по  которому  рабочие  узнавали  время  и  шли  на  мельницу. Отец Петьки работал уборщиком при машинном отделении. Мой отец  тоже  когда-то  работал  у паровой машины на мельнице в Ново-Николаевске. Это обстоятельство  вселяло  особое  уважение и  к Петьке,  и к его отцу. Отец Петьки выходил  из  дома  точно  после  второго  гудка  мельницы.  Мой  отец  говорил  с  уважением,  что по Ковалеву  можно сверять  часы.  Больше о Ковалеве  я  ничего  не  помню. Припоминаю лишь, что он  был  молчаливым  и  замкнутым. Петька  боялся  его,  как  огня, а я старался не попадаться ему на глаза. 

 

Совсем  другим  человеком  был  дед  Петькин – Кузьма Евсеич или  просто Евсеич,  как  его  звала вся  округа. С  рассвета  до  плотных  сумерек  он сидел в маленькой бревенчатой  избушке,  стоявшей  на  заднем  дворе, и  плел  корзинки  всевозможных  форм  и  размеров,  корчажки  и  морды  для  ловли  рыбы  и  большие  короба  для  перевозки  древесного угля,  мороженной  рыбы  и  прочей  рассыпной клади. Изредка по заказу городской знати, он плел красивые стулья, кресла и качалки для веранд. Много раз я  просил Петьку сводить меня в дедову  избушку – уж  очень хотелось  посмотреть, как дед  мастерит  корзины. Меня очень интересовало то, как из пучка  прутьев получается  прочное  изделие, которое надежно служит порой  десятки  лет.

- Иди  смотри  один,  если охота. А я не  пойду  ни  за  какие  коврижки!  Мне эти  прутья-корзинки вот здесь сидят! – С этими словами Петька энергично приставил  ребро ладони к горлу. Он  еще,  наверное,  хотел  рассказать,  какая  это  мука  заготавливать  прутья  на  озере  в  тучах  комаров и мошек  и тащить  огромные  вязанки  домой. Но, видимо,  вспомнив,  что  он  уже  много раз жаловался мне на это, промолчал и сказал уже  спокойно: - Иди, иди один. Не бойся! Он тебя не съест. Но смотри – ндрав у деда  крутой. К нему иногда и на кривой козе не подъедешь!

 

Ну,  один - так один, и я приступил к планомерной осаде дедова логова. Из рассказов отца и других мужиков в кузнице на эту тему, я твердо усвоил, что если хочешь научиться ремеслу у хорошего мастера, то следует придерживаться строгих правил: ни в коем случае не начинать с расспросов и просьб. Особенно надо быть осторожным, когда мастер не в духе. В этом случае лучше не мозолить ему глаза и незаметно исчезнуть. Поначалу надо приучить мастера к своему молчаливому присутствию и оказанию ему небольших услуг: сбегать позвать кого, слетать в потребиловку, подать что-либо… На все это может уйти много времени. Но надо иметь терпение и ждать пока мастер сам не отнесется благосклонно к твоей затее и поймет, что ты околачиваешься около него недаром. Он-то прекрасно понимает зачем человек столько времени крутится возле него. Понимает, но до поры до времени не подает вида, выдерживает характер.

 

Итак, каждую свободную минуту, когда у отца в кузнице полно добровольных помощников и мне не надо «дуть» (качать мах), я бегу к заветной избушке. Вначале я стоял поодаль и смотрел на работу деда через открытую дверь. По мере того как шло время, я все ближе подходил к двери. И вот я, наконец, стою и глазею на рождение корзинки, подпирая косяк низенького дверного проема. Я заворожено следил за ловкими движениями рук и пальцев корзинщика. Работал он быстро, красиво, и потому казалось, что все делал он не спеша. Десятки и сотни перегибов прутьев делались именно в нужном месте и под нужным углом. Я ни разу не заметил, чтобы дед переделывал изгиб или сломал прут. Если у него вдруг не получалось что-то, он заново заплетал это место и никогда не ворчал, не чертыхался по этому поводу, как это часто делают незадачливые мастера. Работал Евсеич молча и сосредоточенно, полостью отдаваясь делу. Только время от времени он затягивал себе под нас старинную песню про вольного казака.

Скакал казак через долину,

Через широкие поля,

Скакал казачек одинокий,

Блестит колечко на руке…

Очень редко допевал ее до конца, внезапно обрывая пение иногда даже на полуслове. Но я помню, что песня имела грустный конец: казачка изменила казаку, и он, сбросив кольцо с пальца, поскакал в «чисто поле»…

 

Не знаю как дед, а я все более осваивался с ролью его ученика, хотя мы с ним не обмолвились ни одним словом. Я даже боялся с ним здороваться и, приходя, молча занимал своё привычное место у косяка. Однако я был твердо уверен, что мастеру нравится мое постоянство и внимание к его работе. Это обстоятельство укрепило мою веру, что я на правильном пути. Наконец, в один прекрасный момент дед смилостивился и как бы невзначай, между прочим, произнес:

-Чо стоишь паря? В ногах-от правды нет. Возьми вот тот чурбачок, - он скосил глаза в темный угол избушки, - и садись  вот тут рядом.

- Да у вас, дедушка, и без того тесно, - отвечаю я, не спеша воспользоваться приглашением, которого я так долго ждал.

- Садись, садись, паря! Если хошь посмотреть как корзинка плетется – садись и смотри.

- Ты младший сынок Ларивоныча, что кузню поставил с нами по соседству?

- Ага, - отвечаю я и смотрю на дедово лицо, стараясь увидеть его выражение, Но дед страшно кудлат, и мне это не удается. О доброжелательности мастера я могу судить только по его разговору.

- Бает народ, что Ларивоныч - хороший мастер. Вот уж год, как собираюсь сходить к нему в кузню, да всё время не выберу. Коли будет нужда – непременно схожу.

Я молчу, мучительно пытаясь продолжить жиденькую нить разговора, Но ничего не приходит в голову, Не знал я тогда, что уметь вести разговор с людьми - это большое искусство и приходит оно к человеку не сразу, если приходит.

 

Получив приглашение деда, я пошел в угол избушки нашел там толстую берёзовую чурку, верхний конец которой был выдолблен в виде большой миски и обит крест-накрест кусками старых ремней, что придавал сиденью вид кожаной решетки. Такое сиденье я видел у сапожника. Только вместо чурки он обил ременной решеткой обычную табуретку, убрав ее дощатое сиденье. Чурбачок я поставил на указанное дедом место и сел рядом с ним у верстака. Концы прутьев корзины, которую плел мастер, так и замелькали у меня перед глазами. Дед, видимо, заметил, что я поглощен игрой десятков прутьев, и назидательно сказал:

- Ты, паря, ничего не поймешь, если будешь смотреть на все прутья разом. Ты смотри только на один, который я сгибаю: смотри для чего и как сгибаю, смотри на мои пальцы. Сказав это, дед долго и молча работал, пока у него не кончились белые прутья. Тогда он вышел из избушки, усердно растер поясницу кулаками, свернул и запалил козью ножку и принялся ошкуривать зеленые прутья тальника, протягивая их через скребок – рожон. Когда я усвоил эту несложную операцию, наблюдая за работой деда, то подумал, что обдирать прутья могу и я, и дела у мастера пойдут быстрее.

 

Ободрав хороший пук прутьев, дед вновь сел за корзинку. Когда новый пучок прутьев заметно поубавился, я робко обратился к Евсеичу:

- Дедушка, можно я пообдираю прутья?

Мелькавшие до этого прутья замерли, дед повернул бороду в мою сторону и оценивающе посмотрел. Я смутился и покраснел, с досадой думая, что рановато сунулся со своей помощью.

- А сможешь не поломавши до кончика каждый ошкурить?

- Смогу дедушка, Я ведь видел, как Вы это делаете!

- Дык я – это я. Мне годов-от скоко. Я этих прутьев ошкурил, да корзин разных наплел за свою жись, чай повыше Каштака - горы нашей будет!

- Я отцу в кузнице всегда помогаю, - говорю я, надеясь этим фактом подкрепить свой авторитет.

- Прут – он те, паря, не жалезо, - возразил дед, Жалезо гни куда и сколь хошь, особливо, если разогреть добела. А прут – он любит согнуться только один раз и в одну сторону, Заново почнешь его сгибать – а он сломается или изгиб станет некрасивым.  А коли красоту сохранить хошь – выкидывай этот прут и заменяй новым. Если красоты нет, то лучше это дело бросить. Так, по-моему. Потом он немного подумал, почесал в затылке и встал со своего чурбачка.

- Ино, пойдем, паря! Посмотрим, как это с прутьями у нас получится.

 

Мы подошли к большой куче зеленых прутьев, прикрытых мокрой рогожей.

- Ну, давай, - сказал дед, кашляя и разворачивая кисет с самосадом и аккуратно сложенными прямоугольными листочками старого численника. Я взял из кучи прут, заложил его в щель кола, левой рукой сильно сжал рожон и потянул прут на себя. Прут не шел, как я ни старался.

- Послабь рожон-от, паря! Не жми сильно, - спокойно наставлял дед, обильно смачивая самокрутку слюной и придавая ей задиристый вид козьей ножки. Я выполнил этот совет деда, и прут продернулся, оставив в щели рожна часть своей зеленой шкурки. Вместо того чтобы слегка повернуть прут и вновь протянуть его через щель, я принялся ошкуривать основание прута, за которое только что прочно держался. Это была моя ошибка: оголенный конец прута стал очень скользким, и я уже не мог протягивать прут через щель с нужным усилием, Наконец, я очистил весь прут и робко поднял глаза на деда.

- Понял свою ошибку? – проговорил он, нащупывая в кармане широченных штанов огниво. Наконец, он достал его, выдвинул из медной трубочки трут и начал бить кресалом по обломку напильника. Мелкие красные искорки снопом полетели на трут, он вскоре задымился. Дед раздул его и прикурил. Сделав несколько затяжек и убедившись, что цигарка разгорелась, он пальцем затушил трут, втянул его снова в трубку, завернул все детали огнива в тряпицу и сунул в карман.

 

Пока дед производил все эти операции, я рассказал, в чем, по-моему, состояла моя ошибка.

- Баишь верно, а делаешь ...

Он недоговорил, зайдясь долгим стариковским кашлем, при котором в его прокуренной груди что-то глухо клокотало и хлюпало.

- Ну, давай ишшо. Теперь ты должон сделать как следоват быть, - говорит сквозь утихающий кашель дед, вытирая ладонью набежавшую слезу. Видя, что дело у меня пошло, дед что-то добродушно пробормотал и побрел в избушку. Я работал без устали, обрадованный оказанным мне доверием. Вскоре у деда под рукой лежала большая охапка пахнущих сладким соком белых прутьев. Некоторые их них я успел протянуть через плотно сжатые губы, съедая вкусную белую мякоть.

- Ты, внучек, отдохни, а то прутья могут пересохнуть, пока до них дойдет очередь. Я давно заметил, что когда мастер уходил надолго, то накрывал ободранные прутья мокрой мешковиной и потому предложил деду так же поступить и с очищенными мною прутьями.

- Однако, дело баишь. Намочи-ка вот ту рогожку в кадке, - он кивнул в сторону пожарной бочки, стоявшей на углу флигеля под водосточной трубой, - и накинь ее на прутки. Не то они будут ломкими, когда я начну их вплетать в корзинку.

 

Так неспешно бежали дни за днями. В избушке Ковалева я уже стал своим человеком. Петька был доволен: часть побегушек я добровольно взял на себя. Отец же мой не раз принимался ворчать, что я мало помогаю ему в кузнице и что я "прописался" у Ковалева в избушке.

- Папа! Еще немного и я буду уметь плести корзины, - отвечал я ему на это.

- У нас в семье только корзинщика недоставало, - сердито возражает отец и устанавливает последний срок моего "торчания"  у деда. Стараясь угодить отцу, я с усердием качал меха и стрелой летал "на уголок" за очередной поллитровкой. Но торопить Ковалева с моим обучением я не мог, твердо придерживаясь неписанных правил взаимоотношений ученика с мастером: надо сделать так, что бы он сам начал учить без просьб и прозрачных намеков. И такой момент наступил! Я, как обычно, сидел на своем чурбачке у верстака рядом с дедом. Он привычно мурлыкал знакомую песню о казаке и не спеша сортировал прутья для очередной корзины. И тут я заметил, что вместо одного толстого прута для обвода корзины он отложил два. Это меня сразу насторожило, и с языка невольно сорвался вопрос:

- Дедушка! Вы что сразу две корзины плести будете? Дед многозначительно помолчал, но по движению волос на его кудлатом лице можно было заметить, что он улыбается.

- Ожидал, ожидал, что ты мя спросишь. Молодец, паря! Глаз у тя вострый: ты не только смотришь, но и видишь. Другие ведь часто как, - пофилософствовал дед, - смотрят, да не видят, особливо по молодости. Смотрят, да не понимают того дела, на которое смотрят. А иные и того хужее: даже смотреть не хотят. А кто же наше дело продолжать будет?..

 

Когда дед философствовал, то я особенно прочно молчал, так как вовсе не знал, какими словами надо поддерживать разговор на отвлеченную тему. Потом мастер отодвинулся со своим чурбачком ближе к краю верстака и сказал заветные слова:

- Подвигайся ко мне ближе. Плести будем вдвоем. Кажин свою корзинку. Вот те нож: им будешь подрезать прутья под закрутку. Сердце у меня так и запрыгало, зачастило, будто я подкрался к добыче, которая теперь уже наверняка будет моей. Обуреваемый великой признательностью к мастеру, я поудобнее примостился к верстаку и весь превратился во внимание.

- Делать я все буду неспешно, - между тем говорил дед, - а ты успевай в точности все повторять за мной. И работа началась... Мастер подрезал несколько прутьев под закрутку, я сделал то же, стараясь не отстать. Затем он согнул дугой толстый прут обвода, плотно прижал друг к другу срезанные наискось концы и скрепил их, крепко обвернув место соединения половинкой длинного мягкого прутика. Я медленно и с трудом проделал эту сложную операцию. Дед терпеливо ждал, наблюдая за моими руками. Затем он, выгибая обвод в разных местах, придал ему форму корзинки. Эту работу я сделал уже без труда.

- Верхний обвод - что первый венец в срубе дома: сделаешь его в аккурате - тогда и весь сруб до крыши пойдет как надо, - говорит наставительно дед.

- Теперь заготовим дюжины полторы прутьев потолще для боковой основы корзины. И мы стали подбирать такие прутья, складывая их ровным пучком справа от себя.

 

- Запомни, внучек, - говорит дед со значением в голосе. Он даже приподнял руку и выставил вверх крючковатый палец, взмахами которого усиливал значимость произносимой речи:

- Вся хитрость плетения кроется совсем в малом: закручиваем первый круг боковины вокруг обвода, оставляем его конец, который прижимаем вторым прутом, закручивая его также вокруг основы. А тот другой - прижимаем третьим. И так до конца, до встречи последнего прута с первым. Ни проволоки, ни веревки, ни гвоздя не требуется: прут - прутом держится, - закончил дед курс теории плетения и повернулся ко мне:

- Понял внучек?! В кузне своя хитрость, у корзинщика - своя. Ты - малый сообразительный и с нашей хитростью совладаешь, сказал он уверенно, подбадривая меня. Дед хорошо понимал, что плетение - дело, требующее навыков и терпения. Начинающему может показаться, что этим искусством ему не овладеть. Такие сомнения иногда возникали и в моей душе, когда очень что-то не ладилось. Когда я, копируя работу деда, установил, наконец, прутья боковой основы корзины, мой терпеливый учитель крякнул одобрительно, встал, привычно размял кулаками поясницу и пошел на вольный воздух сворачивать козью ножку. Я вышел вслед. Мне показалось, что солнышко светило как-то особенно ярко, и заплоты (забор из толстых досок) усадьбы из потемневших горбылей были уже не такими угрюмыми и неприступными. В душе прыгали и весело стрекотали маленькие кузнечики, радуясь тому, что ее хозяин почти овладел новым, интересным мастерством...

 

- Дале дело пойдет само собой, - говорит дед, пуская из ноздрей синеватые струи махорочного дыма, - Теперь осталось всего-то заплести бока корзины - и делу конец.

- Ты, чай, в деревне не раз видел, как мужики плетут тын на огородах вокруг забитых в землю кольев. И здесь так же. Хорошо, что ты в деревне родился и пожил там маненько. В деревне мужики умеют делать все, не то, что городские... Дед несколько раз затянулся, прокашлялся и продолжал: - Батурина, ваша деревня, как себя помню - огурцами славилась! Хороши батуринские огурцы: сочные, с пупырышками и шибко душистые. На базарах батуринские огурцы не залеживаются. Двадцать верст всего-то до Батуриной вверх по Томи. Бывал я там не раз. Деревенька невелика, но стоит красиво: слева - угор коренного берега, справа - заливные луга аж до самой Томи. А за деревней дале - тайга непроходимая с ельниками да кедрачами. Озер премного, птицы всякой и зверья, - дед, видимо, вспомнил свою родную деревню и размечтался, рассказывая о Батуриной...

- Дык, вот я говорю, оплетем боковину корзины, согнем прутья основы и заплетем дно. Останется приделать ручку и оплести ее тонкими прутиками для удобства и красоты. Ну, продолжим с Богом. Ты видел много раз, как я это делал. Теперь тебе надо сноровку приобрести. А это - дело наживное. Была бы охота.

 

Сколько же было терпения у Ковалева! Плел я медленно и неумело. Я понимал, что ему и смотреть-то было противно на мою неумельщину. Иногда у меня вырывался кончик скрутки последнего прута и все прутья мгновенно один за другим, как живые, распадались на глазах. Я вспоминал при этом, как рушится карточный домик, если тронешь хоть одну карту. Приходилось все начинать сначала, но прежней прочности уже не получалось. Верно, говорил дед, что прут любит только одну закрутку и только один изгиб. Но мой терпеливый учитель лишь посмеивался добродушно, да подбадривал меня, когда у меня что-то не получалось. Были моменты, когда меня охватывало отчаяние и хотелось все бросить и удрать подальше, хотя я очень стыдился этих наплывов слабоволия. Дед это мое настроение всегда безошибочно угадывал. В такие минуты он откладывал свою работу и принимался помогать. Делал это он великодушно, спокойно и очень уважительно, стараясь не обидеть незадачливого ученика. Я был без меры благодарен ему за это, невольно вспоминая оплеухи, которыми иногда под горячую руку награждал меня отец, если я допускал оплошность, помогая ему в кузнице. Однако если я отбивал ему руку, промазав при ударе молотом, он никогда меня не наказывал, даже, если ему было очень больно. В этом случае мне казалось, что лучше бы он мне смазал как следует по макушке, чем вот так: он корчится от боли, а я, как истукан, стою и не знаю, что сказать ...

 

Наконец, корзинка была сплетена. Смотрелась она неказисто, но я был в восторге. Дед хвалил меня и все говорил разные присловья и поговорки на тему о первом блине. Мне не терпелось похвастаться своей корзинкой дома и Евсеич, понимая это, сказал:

- Бежи к маме своей, Татьяне Лександровне, покажи корзинку. Скажи, что это первая, а другие будут куда лучше. Я стоял перед дедом, прижав корзинку к груди обеими руками, и согласно кивал ему головой, сгорая от нетерпения. Когда он кончил, я опрометью кинулся домой, крутя перед собой корзиной, как пропеллером...