Плот
Наконец, разобранная кузница и станок для ковки лошадей перевезены на берег. Отец с помощниками принялся вязать и сколачивать плот. В ход пошли веревки, проволока, цепи, скобы, гвозди. Вначале плот сооружали на берегу, Потом его пришлось столкнуть в воду, т.к. он получался очень тяжелым и стащить его в реку потом мы бы уже не смогли. Особенно тяжелыми были четыре толстых столба конного станка: нижние их концы были сырыми, т.к. долгое время стояли вкопанными в землю. На следующий день стали возить груз: мех, наковальню, инструмент, железо и другую мелочь, которую жаль было бросать. По мере того, как старые щелистые бревна и доски намокали и увеличивался вес погруженного на плот имущества он все более оседал и его время от времени приходилось все дальше отталкивать от берега. Прибежав в очередной раз на берег покормить мужиков, мама сильно смутилась, видя наше неуклюжее и перегруженное сооружение.
- Колюша, - ласково с надеждой на согласие обратилась она к отцу, - ребенка, пожалуй, на плот брать не стоит (отец и мама в присутствии старших Таси и Миши обычно называли меня ребенком. Если же меня кто-либо обижал, то ребенком называли обязательно).
- Львишку я лучше отвезу вместе с Тасей и Олей, - продолжала она, - как только вы с Мишей отплывете, я с узлами и ребятами выеду в Томск на Серко. Я уже привык к мысли, что поплыву на плоту. Поэтому я кинулся к маме, обнял ее за колени и, задрав голову, умоляюще смотрел в ее ласковые глаза и слезно просил, чтобы она отпустила меня вместе с отцом и Мишей. Отец не любил менять своих решений, тем более на глазах семьи. Он посмотрел на плот, на меня и твердо сказал:
- Ребенка посадим в обласок. На нем не опасно, да плыть-то, - добавил он,- всего ничего: Утром оттолкнемся, а к обеду - причалим.
Хорошо, Колюша, - согласилась мама: она с ним никогда не спорила. Но по всему было видно, что эта затея была ей не по душе. Она выросла на Оби, видела плоты и настоящих плотогонов и поэтому зрелище нашего ковчега, которым отец будет, по сути, управлять один, вселяло в нее тревогу.
Отплывали на следующее утро. К реке шли впятером. Мама с Тасей несли большую двуручную корзину со спальными принадлежностями. Оля пыталась им помогать, но чаще носилась за красавцами - мотыльками, во множестве порхавшими в теплом утреннем воздухе. Миша важно нес корзину с едой. Я возглавлял шествие, ведя на цепи Трезора. Отец ночевал на плоту, охраняя его на всякий случай. Когда мы пришли, он уже был на ногах и, поджидая нас, еще раз проверял укладку имущества. Пока мама его кормила, меня усадили в обласок, а Трезора привязали к наковальне, стоявшей в центре плота рядом с кожаным мехом. Наконец, все готово. Отец и Миша вооружились шестами и встали на краю плота.
- Ну, поплыли с Богом! Отвязывай, Танюша! – скомандовал отец, и они уперлись шестами в берег. Мама отвязала веревку от вбитого в песок кола, быстро свернула и ловко кинула ее на плот.
- Тебе впору матросом на баржу, - засмеялся отец, отметив ее сноровку, и стал отталкиваться от берега.
Миша помогал. Вот плот подхватило течением и стоявшие рядком мама, Тася и Оля стали быстро удаляться. Смотрел на них я один. Отцу с Мишей было не до этого: они орудовали шестами, отгоняя плот в сторону от быстро приближавшегося к нам песчаного островка. Последнее, что я увидел на батуринском берегу, были совсем маленькие фигурки женской половины нашей семьи. Но и они вскоре исчезли за прибрежными кустами. Навсегда скрылся из глаз родной берег, берег моего детства, я плыл к незнакомому берегу своей юности…
Отогнав плот к середине реки, отец и Миша постепенно успокоились. Все шло как надо: плот попал на основной фарватер, и нас понесло еще быстрее. Вскоре наши сплавщики обрели уверенность: они уже сидели на бревнах, греясь на солнышке и весело переговариваясь. Трезор же притих, тревожно озираясь вокруг: всюду была вода, куда бы он ни повернул свою кудлатую голову. Я удобно сидел на среднем сидении обласка и не отрывая глаз смотрел на проплывавшие мимо незнакомые берега. Меня стало занимать, что деревья, росшие вдали от берега, быстро обгоняли прибрежные кусты. Получалась непонятная и забавная карусель. Лес же на далеком высоком берегу Томи был неподвижен. Если не смотреть на постепенно отстававший от нас хоровод деревьев и кустов, то казалось, что наш плот, как и тот далекий лес, стоят на месте. Так мы плыли довольно долго. Плот медленно вращался и привязанный к нему обласок, плыл то сзади, то сбоку, то спереди.
Я проголодался и запросил есть. Все оживились, вспомнив, что пора закусить. Миша взял корзинку, достал каждому по шаньге с молотой сушеной черемухой, и мы принялись за еще теплые мамины изделия, которые она пекла только по праздникам. Особенно вкусной была черемуховая начинка. Я всегда начинал есть шаньги с начинки. Голодный Трезор всполошился и всем своим просящим видом, часто переставляя лапы и тонко повизгивая, обращался то к отцу, то к Мише, то ко мне. На меня, как на своего кормильца, он смотрел значительно дольше. Мне ничего не оставалось, как бросить ему донышко - самую невкусную часть шанежки, которая находилась под начинкой и обычно плохо пропекалась. Но Трезор не знал этого и мгновенно проглотил лакомый кусочек. Потом съели еще по шаньге, запивая зачерпнутой из реки прозрачной и вкусной водой. Трезора Миша также чем-то покормил. Потом его одолела жажда, и Трезор натягивал цепь, стремясь к воде. Миша ослабил ее и он долго и звонко лакал, упершись лапами в крайнее бревно плота.
Занимаясь едой, наши плотогоны поздно заметили мель: плот прошуршал по песчаному дну, остановился, и струи быстрой воды зажурчали по его бокам. Я испугался и смотрел на отца, что он будет делать. Но отец только чесал затылок и повторял, чтобы эту мель язвило. Если бы наш плот не сидел так глубоко, то мы благополучно миновали бы это мелкое место. Теперь же отец с Мишей разделись и взяв шесты спрыгнули в воду, которая даже отцу была выше колен. Они обошли плот кругом, измеряя глубину шестами. Затем они шестами же, как рычагами принялись сталкивать плот на глубокую воду. Трезорка, изнывая под палящим солнцем, рвался в воду, полагая, что его друзья купаются. С великим трудом снялись с мели, Теперь отец особенно внимательно смотрел вперед, стараясь во время заметить рябь на воде, которая обычно возникает на мелководье. Томь выше города не судоходна и речники не углубляют ее землечерпалками, как они это делают ниже Томска, поэтому она часто меняет русло, перегоняя с места на место придонный песок и создавая мели.
Мы довольно долго спокойно плыли, не подозревая, что к нам подбирается более серьезная беда. Первым тревогу поднял Трезор, когда он вдруг вскочил и заскулил, перебирая мокрыми лапами. Тогда только мы заметили, что плот наш осел и поверх бревен появилась вода. Наступил тот момент, когда все более намокавшие бревна и доски уже едва удерживали на плаву груз и людей. Отец с Мишей быстро перебрались ко мне в обласок. Плот слегка приподнялся. Трезор, чуя опасность, рвался к нам в лодку. Его отвязали и устроили на носу. Отец сел на весла и стал грести. Наш караван постепенно развернулся вдоль реки: обласок шел впереди, таща за собой плот. Отец еще сильнее налег на весла и мы стали заметно обгонять воду. Отец понимал, что время работает против нас, и надо скорее добраться до города, Он сидел спиной к носу лодки и ему приходилось часто оборачиваться, чтобы видеть, куда грести. Мы с Мишей ему помогали, всматриваясь в расстилавшуюся впереди водную гладь. О мели мы уже не думали, т.к. река становилась все шире и глубже. Теперь отец неотрывно следил за плотом. Вскоре он заметил, что тот вновь оседает. Положение становилось отчаянным. Отец перестал грести, причалил к готовому погрузится в пучину плоту и в сердцах выругался:
- А што бы тебя язвило! И с таким тяжким вздохом добавил:
- Железо придется сбросить…
С угрюмой решительностью он вскочил на плот и стал быстро кидать в воду свое богатство. Вот забулькали длинные прутики кругляка, зашлепали большие куски нового полосового железа для колесных шин, подняли фонтаны брызг тяжеленные ящики с болтами и гайками, забулькала прочая железная мелочь. Дошла очередь и до шин, многие из которых были мне знакомы: отец давал мне катать их по улице перед кузницей. Все сверстники завидовали мне тогда потому, что шины были от настоящих тележных колес, а не какие-то ржавые погнутые обручи от рассохшихся бочек, которые обычно катала ребятня. Остановился отец, когда на плоту остался лишь мех, наковальня, тиски и ящик с инструментом. Он молча сел в обласок и, зачерпывая воду ладонью, умыл вспотевшее лицо. Посидев в раздумьи, взялся за весла. Обласок опять встал впереди, сильно натянув веревку. Теперь наш злополучный ковчег приподнялся и выглядел бодрее, вселяя надежду на благополучный исход сплава. Мне было жалко отца, жалко железо и особенно колесные шины. Миша, видя, что сильно расстроен, успокаивал его и говорил, что в городе можно купить любое железо. На правом берегу показалась группа желтоватых тесовых домиков в окружении темно-зеленого кедровника.
- Басандайка! – обрадовано воскликнул отец, кивнув головой в сторону видневшихся построек – Теперь до города рукой подать! Дотянем, ребята! – подытожил он весело и сильнее налег на весла. В наших краях много рек, гор и деревень с татарскими названиями. Но эта, проплывавшая мимо деревенька со звонким татарским названием Басандайка показалась мне чем-то особенным, спасительным: не даром так обрадовался ей отец. Сидевший на носу Трезор слегка загрустил. Он не все понимал, что делали его двуногие друзья. Особенно озадачило поведение того большого и строгого, когда он кидал все в реку. Трезор едва успевал провожать глазами летевшие в воду всякие штуки. Память ему ничего не подсказывала, т.к. раньше он ничего подобного не видел. И только тогда, когда все спокойно уселись, и улыбающийся Миша вновь потянулся к заветной корзинке, Трезору снова стало все понятным. Он бодро вскочил, радостно забил хвостом и, взвизгнув на высокой ноте, быстро сглотнул голодную слюну…
Глава 3. Мама
В моем сознании мама достаточно ясно проявилась с лета 1924 г, когда мне шел пятый год. Тогда мы еще жили в Батуриной. Через год мы переехали в Томск, где она вскоре трагически скончалась совсем молодой. Судьба мне уготовила слишком малый срок общения с самым дорогим человеком: два последних года нашей жизни в деревне и четыре незаметно пролетевших года в городе. Потом потянулась бесконечная вереница воспоминаний: теплых и грустных, о счастливом времени, прожитом под ее крылышком, и горестных воспоминаний о ее внезапной болезни, кончине и похоронах, таких обыденных и таких прискорбных… Мама была невысокой, подвижной, слегка полноватой женщиной с пригожим лицом и длинными русыми волосами. Она легко сходилась с людьми, отзывалась на их нужды и заботы и потому у нее всегда было много подруг и на родной Вьюне, и в Ново-николаевске, и в Батуриной, и в Томске. С 1911 по 1920 годы она родила двух девочек и трех мальчиков. Умер только мой братишка Валерик, когда ему еще не было и двух лет.
Я в семье родился последним. Родители, представляя меня незнакомым людям, называли обычно последышем, что никак не соответствовало моему виду: я не по годам был рослым и крепким. В тот двадцатый год народ в Сибири сильно бедствовал от разорившей ее гражданской войны. Многие голодали. А тут еще отец заболел тифом и лежал в городской инфекционной больнице в Томске, откуда на Каштак, где было городское кладбище, то и дело увозили покойников. Мама разрывалась между домом и городом: надо было кормить меня – грудного младенца и надо спасать мужа. Последнее было важнее. Поэтому я был переведен на коровье молоко от нашей Беляны, которым меня кормила старшая в семье девятилетняя Тася. Позже мама и Тася говорили, что и меня ждала участь Валерияна. Но я каким-то чудом выжил, не откинул свои еще мягкие копытца. С того времени у меня осталось устойчивое отвращение к парному молоку, а связанные с ним эпизоды, я хорошо помню, несмотря на то, что мне было три, три с половиной года. Они лежат на самом дне моей памяти, хранятся в первых ее ячейках и живут сами по себе, не будучи связанными с другими событиями, существовавшего помимо меня мира.
Тася рассказывала, что я сосал жгутик из тряпочек, которые она обмакивала в молоко. Со временем я настолько отвык от маминой груди, что потом ни в какую не хотел ее брать, стеснялся. Когда я уже подрос, мама это обстоятельство использовала, придумав своеобразную игру. Вот она подзывает меня, берет на колени, обнимает мягкими и теплыми руками, целует в макушку. Я на седьмом небе, у Христа за пазухой не часто на мою долю выпадали такие счастливые минутки, но вот мама наклоняется ко мне, и, щекоча горячими губами ухо, шепчет:
- Львишка! Хочешь моего молочка? – сопровождая вопрос движением руки за грудью. Меня как ветром сдувало с колен и я убегаю в другую комнату, плотно прикрыв за собой дверь, за которой слышны веселые возгласы и смех. Таким же способом мама часто сгоняла меня с колен, чтобы заняться бесконечными делами по хлопотному деревенскому хозяйству.
Летом 1924 года к нам в Батурину приехала бабушка Степанида Григорьевна. Мама очень обрадовалась приезду своей мамы, она вся как-то расцвела и не знала куда ее посадить. Мы – детвора также очень радовались, тем более что «баушка» (как все мы ее звали и как вообще звали бабушек в Сибири) привезла целый мешок всяких печенюшек. Приезд бабушки был ярким событием в моей жизни и потому хорошо запомнился. Бабушке еще не было и пятидесяти, и она была энергичной, работящей женщиной. Но вот бабушка гостит у на несколько дней, в Сибири считается, что гость – на три дня: потом он включается в работу семьи. И бабушка принялась помогать маме по дому и огороду. В один из дней все женщины – мама, бабушка, Тася и Оля с утра пошли полоть задний огород. Когда я проснулся, то дома никого не застал. Побежал в кузницу, где работал отец с моим старшим братом Мишей, и спросил куда все ушли. Когда отец был чем-то расстроен или сердился на маму, то на мой вопрос, где мама, обычно грубо отвечал:
- Волки на твоей маме в лес по большой нужде уехали!
И на этот раз оказалось, что на маме уехали волки и я побежал ее искать. Обнаружил всех в огороде. Бабушка заметила, что я плохо закрыл за собой калитку и крикнула, чтобы прикрыл ее плотнее. Я кинулся назад, но по пути задержался у толстых стручков бобов и гороха. Вездесущие куры воспользовались моей промашкой и тотчас же проникли в заветный для них огород. Они тотчас накинулись на самое дорогое в нем – огуречные лунки, быстро склевывая нежные зародыши и роя землю крепкими трехпалыми лапами. Казалось, что куры только и ждали случая уничтожить знаменитые батуринские огурцы – гордость жителей нашей деревни. Бабушка первой увидела кур на лунках и ястребом кинулась на них. Совместными усилиями мы впятером с трудом выгнали этих кудахтающих безголовых тварей. Когда с бедой справились, бабушка подошла ко мне и так сильно отругала, что я уже подготовился к затрещине, которую она была готова вот-вот отпустить. Била она обычно концами согнутых пальцев по голове. Я стоял, низко опустив голову и нахмурил белесые брови. Бабушка сказала мне еще несколько резких слов и ушла к своей грядке. Когда суматоха постепенно улеглась, и женщины вновь усердно пололи, переговаривались между собой, я выдернул из грядки морковку покрупнее, скрутил мягкую ботву, вытер ею морковку и принялся жевать, стоя рядом с мамой. Но удовольствия от морковки я не получил: мне было обидно, что «баушка», которую мы ждали всю зиму и половину лета, наша дорогая «гостьюшка», так отругала меня за невольную ошибку!
Я очень ее любил, а теперь – пожалуйста: чуть не ударила. У детей свой мир, в котором все родные и близкие – действующие лица в том житейском спектакле, который сложился у них в голове. В центре же этого не хитрого действа, его главный герой – ребенок. И это естественно, т. к. он еще не может понять своего действительного места среди взрослых. Только вот совсем не естественно, когда взрослые не понимают или не хотят понять, что у детей своя логика, с которой надо считаться. Я уже не говорю о том, что как бы взрослый человек не был сердит, волки в лес по нужде должны бегать на своих ногах. В связи с этими волками припомнилось интересное обстоятельство. Несмотря на то, что отец довольно часто говорил мне, что на маме (а иногда и на бабушке) волки в лес уехали, я всегда представлял себе обратную картину: мама или бабушка ехали в лес на волках. Происходило это, видимо, потому, что представить себе волка, оседлавшего человека, или сидящего в телеге, в которую он запряжен, я не мог: не хватало фантазии.
Лето 1923 года бежало к концу. Стояли погожие деньки. В деревню приехал томский фотограф и снимал всех желающих. На следующий день он выдавал фотографии и собирал деньги. Карточки с большим интересом рассматривали все сбежавшиеся. Я то и дело слышал, как раздавались веселые возгласы и дружный смех. Мы с Олей смешались с ватагой ребятишек и бегали от дома к дому, сопровождая важного незнакомца с большим черным ящиком на высокой треноге. Снимались чаще всего семьями у своих домов. Хозяева выносили за ворота скамейки или табуретки, фотограф вбивал два гвоздя в ворота или бревна дома и вешал на них большую белую простыню, которую он носил в бауле. Я впервые видел фотографа и на все, что и как он делал, я смотрел во все глаза и потому до сих пор помню устройство его аппарата, и как он снимал. Мог ли я тогда подумать, что примерно через шесть лет я сам сделаю простенький фотоаппарат и научусь фотографировать. Покупными были только две детали: линза от очков с большим увеличением и металлическая кассета для фотопластинки шесть на девять сантиметров. С тех давних пор я потихоньку фотографирую всю жизнь. Вот и сейчас в перерывах между работой на машинке я делаю репродукции со старых фотографий для своей повести.
Аппарат того фотографа был похож на старенькую гармошку деда Макара: у него тоже был большой кожаный мех. Фотограф подолгу колдовал, накрываясь большим черным платком, потом выныривал из него, щуря глаза от яркого солнца. Затем он торжественно двумя пальцами брался за колпачок на стеклянном глазке аппарата и строго произносил:
- Внимание, снимаю! Лица фотографируемых каменели, глаза впивались в указанную фотографом точку. Намертво застывали и зрители. В торжественной тишине фотограф снимает колпачок, делает им в воздухе несколько плавных круговых движений и осторожно водружает его на место. Все с облегчением вздыхают, оживленно переговариваются, смеются. Лица снявшихся вновь становятся естественными: симпатичными и веселыми. Фотограф накидывает на аппарат черный плат, приподнимает его, сводит треногу, укладывает все это на плечо, берет баул, и мы сопровождаем его к следующему дому, где его уже ждут принарядившиеся хозяева. К моему великому огорчению наш дом прошли мимо. Отец еще не вернулся с охоты, а без него мама сниматься не хотела. Мама говорила, что он вот-вот должен подойти. Легко сказать вот-вот! А если он вообще сегодня не вернется с охоты? Заночует в стогу и все! Фотограф же снимает последний день. Завтра раздаст последние карточки и поминай как его звали.
Мои горькие размышления прервала прибежавшая Тася. Запыхавшаяся, она радостно сообщила, что отец пришел и попросила фотографа вернуться к нашему дому. Я полетел к маме: надо как следует подготовиться. Фотограф, сняв нашего соседа Вершинина с женой, собрал свои принадлежности и направился к нам. Отец уже снял охотничью сумку, патронташ, отстегнул от пояса стянутых под горло ременной петлей убитых уток и сидит на скамейке в огромных охотничьих сапогах-броднях. Мама берет ружье и охотничьи принадлежности, я беру уток, и мы спешим в дом переодеваться. Мама еще до прихода отца одела новое платье с белым вязанным воротничком и причесывала волосы. В ушах у нее дутые золотые сережки. Тася тоже одела новое платьице с короткими широкими рукавами. Мама достает из сундука коробочку со своим золотым медальоном и надевает Тасе на шею. У Таси загораются глаза, но она сдерживает радость: сейчас не до этого.
Миша одевает недавно купленный ему картуз, подпоясывается широким солдатским ремнем (его особая гордость) и обувает сапоги. На Олю мама махом надевает чистенькое платье – балахончик. На меня надевают рубашку и подвязывают ее подвернувшейся под руку веревочкой. Обуть нам с Олей нечего и мы идем сниматься босыми… Я рад, что сохранилась эта давнишняя фотография. На ней у меня вполне серьезный вид. Правую руку я держу в единственном кармане: никак не мог упросить маму сделать два кармана, как у больших, когда она на скорую руку строчила мне очередные штаны чуть ниже колен, которые обычно держались на одной лямке. Другого фасона мама или не знала, или считала этот самым лучшим. Простая вещь – фотокарточка. Но она запечатлела время и вызывает столько воспоминаний. Нескончаемым потоком течет река времени, все дальше относя от нас прошлое, но мгновение, остановленное на снимке, не постареет никогда.
Пахотный надел
Ранней весной 1924 года отец, пользуясь льготами НЭПа, получил пахотный надел. Он решил засеять его яровой пшеницей. В деревне с покон веков сеяли озимую рожь, а о «пашеничке» только мечтали, как только могут мечтать люди, у которых на столе всегда черный хлеб. Да и черного в те смутные годы не всегда хватало до нового урожая. Работники волисполкома отмеряли отцу небольшой участок целины на пойменных лугах за Мокрой Еланью в трех верстах от деревни, чему родители были очень рады. Некоторые хозяева получили землю у Косой Балки, до которой надо было ехать и ехать. Плуга и бороны у отца не было, и он все это позаимствовал у соседа Вершинина, пообещав ему за это оковать к зиме новые сани. Ранним утром отец с Мишей запрягли Серко в телегу, погрузили на нее однолемешный плуг, борону «зиг-заг» (и то, и другое было в деревне новинкой: у большинства были еще деревянные бороны и сохи), корзинку с едой и лагушку с квасом. Но, к нашему удивлению, они вскоре вернулись сильно расстроенные. Оказалось, что ни Серко, ни отец не умели пахать. Отец только видел как пашут, но сам за плугом не ходил. Серко горячился, тянул рывками, то и дело останавливался, не в силах тянуть плуг по целине, часто сбивался с борозды.
- Крепка целина, да ей рад. Это тебе не огород пахать, где земля перепахана, да перекопана, - ворчал отец, вздыхая.
- Целину надо пахать на хорошей паре. Да и пахать надо уметь.
Втроем – я, отец и Миша – идем снова к Вершинину просить у него теперь еще и коня. Вершинин, выслушав отца, стал усердно скрести затылок. Гнедой для Вершинина - это не плуг и не борона, а живое существо, на котором держалось все хозяйство. Сосед понимал, что Ларионыч хотя и хороший кузнец, но не пахарь и поэтому может ненароком запалить коня. После долгого раздумья и переговоров порешили на том, что надел вспашет и заборонует сам Вершинин, а отец кроме саней отремонтирует ему еще и телегу и два раза подкует Гнедого. Во время этих переговоров на дворе Вершинина, устланном широкими плахами, неожиданно появился дед Макар. Узнав, что отец собирается заняться пшеницей, он сильно забеспокоился и решительно заговорил:
- Ларивоныч! Ты ведь меня знаешь! Я пахарь природный. Как это там поется: - Отец мой был природный пахарь, а я работал вместе с ним… - затянул дребезжащим голосом Макар.
- Позволь мне, Ларивоныч, засеять твой надел, - скороговоркой продолжал Макар, я на энтом деле не одну собаку съел. Посею – не пожалеешь! Пашеничка вырастет отменная. Не сумлевайся, Ларивоныч! Отец не стал отказывать услужливому человеку, и дед радостно ухватился двумя руками за поданную ему руку в знак согласия.
Мы с отцом пришли на пашню, когда Вершинин заканчивал боронить, рыхля мощные пласты дерна вековой целины. Он стоял на бороне, управляя длинными вожжами шагавшими в поре Гнедым и Серко. Пушистая шерсть этих небольших сибирских лошадок была мокрой от пота и прилегла к коже, отчего они казались сильно истощавшими. Плуг лежал боком на меже. Его отвал, лемех и нож серебром сияли на весеннем солнышке. Разборонив последние пласты дерна, Вершинин съехал на межу, отцепил от вальков борону и пошел к нам навстречу, ведя под узцы усталых лошадей. Отец подошел к Вершинину, обнял его мокрые плечи и сказал:
- Ну, сосед, век буду ковать твоего Гнедко даром! Уж больно тяжелой оказалась эта целина! Я бы никому не поверил, если бы не увидел своими глазами. Вершинин смутился, не найдясь, что ответить на добрые слова и только широко улыбался, вытирая рукавом мокрый лоб. Потом он полез за кисетом и, отзываясь на похвалу, как бы размышляя, заговорил:
- Да, чо, Ларивоныч! Пашешь – плачешь, а жнешь – от радости скачешь. Ну, а касаемо помощи, так это – святое дело. Дерево крепко корнями, а человек – дружбой. В одиночку всего не одолеешь, Кто сам ко всем лицом, к тому и добрые люди не спиной!
Сеять поехали на следующее утро. Серко, заметно напрягая задние ноги, тянул телегу, на которой сидели дед Макар, отец, Миша и я. К тому же мы везли мешок пшеницы, борону и прочую мелочь. Выехали на поскотину. По бокам потянулись знакомы поля и перелески.
- Еду как-то поздней осенью, - начал байку Макар,- на своей черной кобыле. Незаметно ночь спустилась, а дорога, как на грех бором пошла. Темень – глаза выколи. Даже кобыльего хвоста не вижу, а волков вокруг – страсть: не заметишь как в одночасье кобылу съедят. Порой соскакиваю, щупаю – кобыла цела и дальше еду. Страшно вспомнить, да грех – утаить! – заканчивает он небылицу, лукаво ухмыляясь в бороду. Все весело переглядываются, понимая, что Макар, как всегда завирает.
- Бают, - продолжает, помолчав, Макар, - что так вот ночью коня у мужика съели, когда он задремал себе на беду. Очнулся, видит: волки шею в хомуте доедают. Мужик их с горя и досады давай кнутом по спинам да по бокам лупцевать. Два волка застряли в хомуте и помчали мужика не хуже пары лошадей. До дома уж совсем немного оставалось, да тут волки сумели из хомута выскочить и в лес податься, - заканчивает под общий смех Макар свою невероятную историю.
Проходит минута и Макар, складно сказав, что плохо, когда нет под рукой гармошки, запевает: - Ехала телега мимо мужика…
Потом, словно вырвавшись на простор бескрайних лугов, полились залихватские частушки:
Я отчаянным родился,
Я отчаянным помру.
Если голову сломают,
Я баранью привяжу…
После «отчаянных» частушек пошли частушки нескладушки, которых у нас в Сибири великое множество. Дед немного притих, глубоко вздохнул и запел любимые в наших краях душевные частушки. Веселье деда передалось нам, Отец улыбается. Изредка он слегка ударяет вожжой и без того старательно везущего нас Серко и с деланной строгостью покрикивает:
- Не спи, милай! Не спи! По-ше-ве-ли-вайся!
Каждая байка деда Макара – забавная небылица, услышав которую даже неулыбчивый человек не может оставаться равнодушным. Миша пытается рассказывать мне тоже что-то смешное, но больше рукой машет, называя пробегавшие мимо гривы и елани, поля и рощи, озера и старицы. Название были в основном татарские, Миша старше меня на семь лет. Он хорошо знает ближние окрестности нашей деревни и я в его глазах всего лишь несмышленыш, которому надо все рассказать, да растолковать. Делать это он не любит. Но сейчас у него хорошее настроение и он великодушен.
Приехали на пашню. Отец выпрягает Серко, крепит к хомуту постромки с вальком и цепляет к ним борону. Дед с Мишей снимают с телеги пшеницу и ставят мешок на траву у первой борозды. Макар насыпает зерно в потемневшее от времени берестяное лукошко, напоминающее большое решето, и перекидывает широкую лямку через плечо. Сойдя на пахоту, он посерьезнел и стал творить короткую молитву, крестясь и кланяясь в сторону еще низкого солнышка. Всем передалась торжественность происходящего. Мы замолчали и смотрели на Макара. Закончив молитву, Макар слегка приподнял голову и пошел вдоль кромки поля, захватывая пригоршнями зерно и разбрасывая его перед собой, Он совсем преобразился, в его облике и движениях чувствовалась важность и особая значимость, даже святость того что он делал. Мне казалось, что по нашему полю шел уже не смешливый сосед Макар, а совсем другой человек, который умел делать то, что не умели мы, и который был связан с какими-то таинственными, помогавшими только ему, силами.
За дедом Макаром идет Миша, ведя под уздцы Серко, впряженного в борону. Мы с отцом идем сзади. Отец мотыгой загребает зерна, оставшиеся на поверхности: иначе их тотчас склюют грачи, которые крутятся около пашни, выискивая червяков и прочую живность. Дойдя до конца пашни, мы идем обратно, делая новый ряд. Дед Макар – веселый по натуре человек – не выдерживает долгого молчания и серьезности. Видимо, вспомнив или сочинив на ходу очередную небылицу, он широко улыбается, а потом смеется, оглядываясь на нас. Вот он в очередной раз останавливается с пустым лукошком, вытирает лоб и отдыхает, опустив руки. Мы с отцом и Мишей подходим к нему. Макар обводит нас веселыми глазами и начинает:
- Подавиться мне сметаной, если совру! – Тому назад лет восемь это было. Помню, что накануне переворота. Посеяли мы тогда с покойным отцом по осени рожь у Акча-Бара, что сразу за Долгой гривой будет, Ты, Ларионыч, знаешь те поля. Она хорошо взошла, перезимовала благополучно по весне пошли плотные зеленя. Летом смотрим и глазам не верим - вырос горох. Да такой хороший, что все амбары им забили. В один ларь с горохом дождевая вода попала, так ларь этот в щепы разнесло, туды его в качель! – он весело смеется вместе с нами, хлопая себя по бокам и показывая пожелтевшие от табака зубы.
После посева о пшенице вроде бы забыли, плодородная целина в удобрениях не нуждалась, а обильные дожди, выпавшие в мае, сулили хороший урожай. Отец вообще не показывался у делянки, с утра до позднего вечера работая с Мишей в кузнице. По натуре он был рабочим, а не хлебопашцем. Огород он тоже не любил и делал там только самое необходимое: копал по весне землю да исправлял изгородь. Мама была совсем другим человеком. Она выросла в семье потомственных хлебопашцев и потому любила и умела работать в поле. Не проходило и недели, чтобы мама, улучив момент, не спросила меня:
-Поедем, посмотрим полоску? – зная наперед, что я всегда с радостью готов прокатиться.
На скорую руку она закладывает Серко в легкие дрожки, и тот на хорошей рыси мчит нас к «хлебу». Приезжаем. Мама привычным движением разнуздывает коня, ослабляет подпругу и чрезседельник, бросает Серко охапку сена и привязывает вожжи к растущему рядом кусту. Это на всякий случай, чтобы Серко не убежал, испугавшись чего-либо, что с ним случалось. Потом мы обходили нашу полоску. Пшеница взошла на славу – густая, ровная без огрехов.
- Хорошо посеял дедушка Макар! Спасибо ему, - говорит мама, собирая в горсть наливающиеся колосья и нежно отпуская их на волю, разжимая пальцы. Увидев среди колосьев кустик голубых васильков, она нагибается и вырывает его с корнем и кидает на межу. Я поднимаю на маму удивленные глаза. Она отвечает на мой немой вопрос:
- Сорняки это, Львишка, сорняки, хотя очень красивые и называются васильками. Их надо уничтожать! – а сама тянется к другому кустику синеньких цветов с таким ласковым именем. Мне это кажется странным и я начинаю размышлять. К примеру, чертополох – сразу понятно, что растение плохое – сорняк: у него и вид и название – хуже не придумаешь. И колется как! А тут – василек. Теперь я думаю, что, наверное, люди давали такое хорошее имя этому цветку, увидев его впервые в диком поле, где он никому не мешал, а украшал местность. А когда люди стали сеять, и он перебрался на их поля, то было уже поздно придумывать ему новое название.
Как-то отец уехал на Серко в город и мама взяла нас с Олей с собой посмотреть, как растет «пашеничка». Обычно туда мы ездили на дрожках, а тогда отправились пешком. Посмотрели поле и пошли домой опушкой большой рощи белоствольных берез. Мама собирала грибы, складывая их в поднятый за углы передник. Мы с Олей отыскивали переспевшие сладкие ягодки отошедшей уже земляники. Вдруг откуда ни возьмись появился бешено мчавшийся к нам зайчонок. Вскоре мы увидели преследовавшую его собаку. Обезумевший от страха зверек, ища спасения, подлетел к маме, прыгнул к ней в передник, где лежали грибы и сжался в комочек. Страшно перепуганная мама стояла в полной растерянности Мы с Олей тоже разинули рты от неожиданности. Быстрее всех нашелся зайчонок. Видя, что смертельная опасность миновала, он выскочил из передника и мгновенно скрылся в высокой траве. Собака же стояла на месте и смотрела то на маму, то в сторону убежавшего зайца. Видимо, она решила, что заяц наш и преследовать его на глазах хозяев побоялась. Собака была соседа, жившего через дом, и всех нас хорошо знала, т.к. на цепи он ее не держал. Когда волнения улеглись и мы продолжали свой путь вдоль опушки, обсуждая случившееся, она до самой деревни бежала сзади.
Как и многие деревенские женщины той поры, мама была суеверной и потому, рассказывая кому-нибудь о странном случае с зайцем, она неизменно добавляла: - не к добру это, не к добру. Но Бог не без милости. Может все обойдется… В разгар лета, когда стал наливаться колос, и небо по вечерам озарялось сполохами бесшумных гроз, по деревне прошел тревожный слух: у многих хозяев медведи потравили посевы. Эта весть встревожила хлебопашцев, взбудоражила охотников. В тот же день вечером, не сговариваясь, мужики собрались на деревенской площади у пожарного сарая, где на невысоком столбе висел кусок рельса. Я пошел с отцом. Охотник зарождался и во мне. К тому же предстояла охота не на каких-то там беззащитных и пугливых уток, а на медведей. К ним народ с незапамятных времен относился одинаково со страхом и уважением. Видимо, сибиряки это переняли от коренных северных народов, которые считали, что человек произошел от медведя. Позже мне как-то привелось посидеть у костра в верховьях Томи с местными жителями – остяками. Они радушно приняли меня, угостили ухой из стерляди, и наш разговор протянулся за полночь. Посчитав меня «ученым» человеком, хозяева старались вести и «ученые» разговоры. Особенно их волновал вопрос, почему считают, что человек произошел от обезьяны.
- Пошто так говорят ученые люди?! – искренне недоумевал самый старый их собеседников, неотрывно держа у рта тонкий мундштук самодельной трубки.
- Человек – обстоятельный, сильный и умный, как медведь. От медведя он и ведет свой род. Если бы он вел его от мартышки, то был бы суетливым, без конца прыгал и чесался! Видел я как-то в Минусинске ходя водил мартышку на поводке – одна суета и безобразие! Скажут же – от обезьяны, смешно и даже оскорбительно! – закончил старик и решительно выбил догоревшую трубку, чувствуя неоспоримость своих доводов. У костра притихли, бросая быстрые взгляды в мою сторону. Я не стал разубеждать старого остяка. Тем более что мне тоже казалось, что лучше бы человек происходил от медведя. Вновь набив трубку и раскурив ее от прутика, вынутого из огня, древний старик, глядя в огонь, уже спокойно сказал:
- Не знаю, может какой народ и тянет род от обезьяны – спорить не буду. Но мы – остяки – от медведя. Он – наш родоначальник!
В известной песне:
Ты, медведюшко – батюшка,
Ты не тронь мою коровушку,
Ты не тронь мою коровушку,
Не губи мою головушку…
Хорошо видно отношение деревенских жителей лесных краев к этому сильному и опасному зверю, который, по их мнению. В то же время понимает заботы крестьян. В Сибири ряженый в шкуру медведя часто занимает центральное место в плясках и хороводах. Стихийную сходку охотников распалял Пахом Одноногий. Этот средних лет подвижный мужик еще в молодости потерял ногу и теперь ходил то с костылем, то на деревянной «ноге» с подоткнутой под пояс пустой штаниной. Свою инвалидность он переносил легко, и от него можно было часто услышать частушку:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога,
Сапогов немного надо
И партошина одна…
Пахом по натуре был легким человеком и слыл в деревне одним из лучших хозяев. У него была добротно срубленная изба, хорошая лошадь, корова и полный двор блеющей, хрюкающей и кудахтающей живности. Когда надо было косить или делать что другое двумя руками, Пахом бросал костыль и пристегивал к культе широкими ремнями самодельную «ногу» - конусный упор для колена с прибитой снизу круглой резинкой от старой галоши. Особенно удивляло всех то, что и охотился он наравне со здоровыми мужикам, неизменно возвращаясь с хорошей добычей.
Вот и сейчас он засыпал охотников разными советами по истреблению косолапых вредителей. Однако бывалые охотники-медвежатники хорошо знали, что медведи – крайне осторожные звери. Порой им по неделе приходилось сидеть в засаде, ожидая, пока медведь осмелится подойти к приваде – большому куску тухлого мяса или падали, который клали на верный выстрел жаканом. Поэтому было решено не терять время и не охотиться на медведей, а попугать их, отогнав подальше от посевов. Мужики распределили между собой ночи, в которые они должны были объехать посевы и пострелять в воздух для острастки. Объезд решили делать раз в три дня, и потому на каждого выпала лишь одна поездка. Больше медведи не безобразничали, они ушли к овсам тех деревень, где их не беспокоили ночными выстрелами. Не случайно батуринские мужики сошлись на таком мирном решении. Дело в том, что для деревенских жителей медведи не были врагами, зимой они спокойно спали в своих берлогах, а летом питались ягодами и кореньями. На скот медведи нападали крайне редко. Другое дело волки. Эти кровожадные и вечно голодные хищники «резали» овец, телят, коров и лошадей, нанося огромный ущерб крестьянским хозяйствам, Поэтому охота на волков всегда организовывалась как беспощадная расправа. Тут одной острасткой не обойдешься.
Жатва
Кончился жаркий август, хлеба быстро дозревали. Мама все чаще наведывалась к своей полоске, срывая и растирая в ладонях пожелтевшие колосья: когда зерна станут полными и твердыми – пора жать. И вот долгожданный момент наступил. Мама пересыпала крупные желтые зерна из одной ладони в другую, сдувая полову. Потом она взяла мою руку, насыпала в ладошку немного зерна и сказала:
- А ну, Львишка, пожуй! – отправила себе в рот остальные зерна. Разжевав их, она с какой-то беспредельной радостью стала оглядывать желтое поле, по которому легкий теплый ветерок гонял низкие пологие волны. От переполнившего ее счастья мама схватила меня под мышки и стала отчаянно крутить, задорно восклицая:
Лев-чик, Лев-чик, хлеб поспел! Лев-чик, Лев-чик, хлеб поспел! - Кружась, она приблизилась к долгушке, смаху усадила меня на нее, как лихой извозчик, прыгнула боком на край плетеного коробка, и Серко, резво взяв с места, помчал нас домой. Я посмотрел на маму и незаметно сплюнул не понравившиеся мне сырые зерна…
Мама с бабушкой уже давно приготовились к жатве, Они любили эту прекрасную пору крестьянской жизни и с нетерпением ждали ее: купили в городе серпы, напекли впрок хлеба и наварили кваса, который стоял в погребе на льду, набирая силу. Все приготовления делались не спеша и обстоятельно. На все лады упоминали поговорку о том, что день жатвы год кормит. Женщины учитывали, что будут еще помощники, которых надо хорошо накормить. Аппетит же у работающих в поле волчий, они это хорошо знали: на их родной Вьюне хлеба сеяли много, чтобы хватило и для себя, и для продажи на базарах Ново-Николаевска, куда его возили с установлением санного пути по замерзшей Оби. Жатва всегда считалась женской работой. Мужики включались в уборку лишь с обмола. Вот и сейчас, когда мама и бабушка только и говорят о жатве, отец не проявляет к ней никакого интереса, а только иногда, как бы между прочим, спрашивает:
- Ну, бабоньки, когда жать начнем?
Наконец, жатва началась. Рано утром, когда я еще крепко спал, мама, выполяя данное мне слово, осторожно будит меня, еще полусонного несет к телеге и укладывает на дерюгу, постланную на сено. Бабушка с соседками уже сидит на телеге, свесив босые ноги, и щелкая орехи. Мама взяла вожжи, выровняла их, и когда отец открыл ворота, слегка ударила ими Серко, причмокнула, и мы тронулись. Я в полудреме лежал на спине между сидевшими вокруг меня женщинами и смотрел на редкие облака, светлевшие в лучах встававшего солнца. Когда колеса катились по неровным колеям, я раскачивался с боку на бок, отчего облака также качались из стороны в сторону. Постепенно небо потемнело, голоса женщин укатились куда-то вдаль и я незаметно заснул… Разбудили меня громкие возгласы мамы. Я быстро сел, протер кулаками сонные глаза и увидел на поле женщин с блестевшими на солнце серпами. Женщины что-то весело кричали, показывая на лежавшие рядом снопы. Видимо, соседи жали уже давно. К тому же на поле они, наверное, пришли пешком: ни коня, ни телеги поблизости не было видно. Наших женщин это обстоятельство смутило и задело за живое. Бабушка, знавшая к каждому случаю присловия и поговорки, кричит им:
- Бог в помощь, девоньки красные! Ранняя пташка клюв очищает, а поздняя – глаза протирает. Но мы вас догоним, нас четверо. Потом она повернулась к маме, поправила платок и как бы про себя, заговорила:
- Баско жнут девчата! А мы замешкались, Танюша! Ну, ничего. Ведь с нами еще мужик, - и она смеясь, похлопала меня по спине.
- В страду одна забота – не остановилась бы работа! – сказала бабушка уверенно, - а мы и не остановимся!
Подъехали к делянке. Мама мигом распрягла Серко, привязала к телеге и задала сена. Бабушка с соседками Прасковьей и Дарьей быстро смотали с серпов тряпки, в которые они были завернуты, чтобы никто не порезался. Косые и острые зубы серпов напоминали мне зубы щуки, с которыми я однажды познакомился, сунув из любопытства руку ей в пасть. Потом женщины одели на свои вечно босые ноги опорки, чтобы не колко было на стерне, разошлись по кромке поля с интервалом в три шага, дружно перекрестились на солнышко и начали жать. Пока мне было интересно, я смотрел, как они работают. Хотя они делали одно и тоже, но каждая трудилась по-своему: в движениях каждой были особенности. Больше всего я смотрел на маму, и мне казалось, что она жнет лучше остальных. Потом мне захотелось пить: солнце поднялось высоко и палило нещадно. Я побежал к телеге искать лагушку с квасом. Нашел ее под кустом рядом с корзиной со снедью. Выдернув деревянную затычку с тряпочкой из носка лагушки, я вволю напился холодного квасу, поговорил с Серко и пошел к своим. Жницы уже успели углубиться в пшеничное поле и за спиной у каждой лежали снопы. Вперед ушли бабушка и Прасковья. Мама с Дарьей жали вровень, но поотстали.
- Мы с тобой, Дарьюшка, как в парной упряжке: идем ухо в ухо. И снопов у нас поровну, - говорит мама, быстрыми движениями стягивая очередной сноп.
- А мама-то твоя - эвона где, отвечает круглолицая Дарья. Никогда не скажешь, что ей шестой десяток пошел! Все колыванские такие: много сеют и хлебом живут - большой город рядом. Земли много хорошей. И Прасковья колыванская, - продолжала Дарья, не переставая жать, - Федор в двадцатом там ее сосватал.
- Я родом с тех же мест, - говорит мама, но давно уехала оттуда. С тех пор жала вот только у тебя и у Прасковьи. Вроде умею, но сноровки нет. А без сноровки быстро и хорошо не получается! Потом она поворачивается ко мне и кричит:
- Левчик, постели себе сенца да посиди рядышком!
Я пошел к телеге, где Серко на солнцепеке лениво жевал сено, выбирая клевер и траву с листочками. Я знал, что есть он не хотел: с вечера ему задали полную мерку овса. Ему, как и мне, хотелось пить, и он ждал, когда ему принесут ведро воды или поведут поить. Серко обрадовался моему появлению и тихо заржал. Я стал выбирать ему листочки и клеверинки, которые он охотно брал, вытягивая мягкие, в редких волосках, губы. Чтобы побаловать своего друга, я пошел к корзинке, отломил краюшку от черной ковриги, разломил ее пополам, и стал кормить Серко хлебом, уплетая свою часть. Потом, когда мы сели обедать и мама увидела начатую булку, я признался, что отломил кусочек на двоих.
- Кусочек – с коровий носочек! – рассмеялась мама. Бабушка всем своим видом показывала, что не одобряет такого самовольства. Не даром она мне уже много раз назидательно говорила: - Ешь только дома за столом. На улице кошки кусок отберут!
Когда хлеб был съеден, я стал гладить Серко по голове и смотреться в его большущие глаза: мне было смешно, как искривлялось, уменьшалось и перевертывалось мое лицо. Серко же тыкался в ладонь, подталкивал меня головой в бок, прося еще хлеба, к которому я успел его приучить. Потом я взял охапку сена и пошел к маме. По пути я думал, как бы не забыть сказать ей, что Серко пора поить. Наверное она поведет его на Томь и посадит меня верхом.
Принесенное сено я положил у последнего маминого снопа, лег на живот, подпер подбородок ладонями и, болтая согнутыми ногами, стал смотреть на маму. Вот она быстро положила готовый сноп, вновь повернулась к пшенице, левой рукой захватила горсть колосьев, слегка пригнула их к себе, завела кривое лезвие серпа в промежуток, образовавшейся между отклоненными злаками и полукружьем оставшихся на месте, быстро опустила серп почти до земли, резким движением срезала колосья и положила их на стерню. Так она жала, пока не пришла пора вязать сноп. Теперь она срезает совсем немного колосьев, кладет серп, выпрямляется и быстрыми движениями скручивает свясло, прижимая один его конец к боку локтем при перехвате рук. Потом она берет свясло за концы, нагибается к куче срезанных колосьев, подхватывает их на руки и плотно стягивает, аккуратно подтыкая концы соломенного жгута. Сноп готов. Мама поднимает его вверх, подбрасывает как ребенка и говорит, повернувши ко мне раскрасневшееся потное лицо:
- Еще один братец родился! Положим его рядышком с другими, чтобы не плакал. С этими словами она кладет сноп на землю, улыбаясь мне, и снова принимается за работу.
Много позже я прочитал у Есенина:
…Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.
Эти стихи, как и все написанное поэтом, были созвучны моей душе, я понимал, о чем он пишет, какие образы стоят за его строкой. Я видел, как жали налившиеся колосья, как по осени в деревне резали гусей, именно под горло. Понять и полюбить Есенина мне помогло мое деревенское детство. Солнце поднялось высоко, я с нетерпением жду обеда. Жара становится невыносимой. Кровососущая братия с остервенением набрасывается на меня и на Серко. Говорят, что запах пота эти паразиты чуют за много верст. Быстрых паутов я убиваю быстрым и неожиданным шлепком. Оводы значительно крупнее и менее осторожны, Их можно поймать живьем и поиграть. Сильным оводам я вставляю в конец брюшка длинную тонкую соломинку и отпускаю. Овод с соломинкой летит прямо и его долго видно. Летит уже не просто овод, а мой овод. Шершней (так мы называем шмелей), ос и пчел я боюсь и отгоняю их веткой или еще чем придется. С ними шутки плохи. Наконец, я плетусь к маме и плачусь ей, что мне жарко и что хочу «ись». Мама кладет серп в сторону, обнимает горячими руками, целует в макушку:
- Потерпи, Левчик! Бабушка говорит, что ты настоящий мужик, помощник. Иди полежи в теньке под телегой. Всем ись хочется. Сейчас мы придем и поедим вместе.
Я пошел к телеге, постелил под ней сена, лег и стал смотреть на Серко. Беднягу донимали пауты, оводы и откуда-то взявшиеся мелкие шустрые мухи, которые лезли ему в глаза. Серко, словно заведенный, резко мотал головой, как бы кивая, отчаянно хлестал себя хвостом и время от времени бил копытом о землю. Когда очередной кровопивец садился ему на спину или холку, откуда его согнать головой, хвостом или ударом копыта невозможно, Серко резко дергал кожей, летучий враг не удерживается и слетает. Способность лошади трясти кожей в нужном месте меня удивляет. Я сам пытаюсь подергать кожей на спине и резко, как Серко, подвигать ушами, но ничего не получается, двигаются только губы, брови да плечи. Если бы у людей, думаю я, не было рук, то мы бы умели дергать кожей на спине, как это могут лошади.
Ночное
Я смотрю на муки Серко и вспоминаю рассказы Миши о ночном. В компании со своими сверстниками он часто пасет Серко ночью, когда насекомых совсем мало и лошади, сбившись в небольшой табун, могут спокойно покормиться. Пока они пасутся, ребята разводят большой костер, пеку в горячей золе картошку, варят в котелке чай и рассказывают истории одна другой страшнее и невероятней. Спавшему с открытым ртом на сенокосе мужику в рот заполз уж и он его проглотил: ему снилось, что он пил холодную воду. Что ни делали - уж не выползал. Какая-то бабка – знахарка посоветовала ему лечь в темном амбаре на пол и поставить у открытого рта миску с парным молоком. Это помогло. Уж выполз, почуяв лакомое блюдо. Все говорили, что ужи любят молоко и даже ухитряются сосать коров, когда он отдыхают, лежа на траве у озер и прудов, или стоят в воде на водопое. Этим рассказам я верил и, когда мне приходилось спать на покосе или еще где на природе, я плотно сжимал губы, боясь, чтобы во сне рот сам по себе не открылся.
За разговорами у костра поспевает картошка: она уже легко протыкается прутиком. Ребята выгребают почерневшие картофелины из золы, перемешанной с горячими угольками, обдирают жесткую обуглившуюся кожуру и, обжигаясь, едят, макая в соль, насыпанную в тряпицу. Потом по очереди пьют горячий чай из одной жестяной кружки и котелок и кружка – гордость какого-то парнишки, отец которого привез их с войны. На темнеющем небосклоне все ярче светит луна. Начали перекличку ночные птицы. Громко кричит коростель в ближней елани. У нас эту птичку с острым клювом и редким желтоватым оперением называют дергач. Время уже за полночь. Один за другим они пристраиваются у костра, кутаются в прихваченные из дома попоны и армяки. Разговоры постепенно стихают. Вскоре все смолкают и засыпают. Насытившиеся кони один за другим, подпрыгивая на спутанных ногах. Становятся рядком под дым догорающего костра. Надоедливые насекомые оставляют коней в покое и они, стоя неподвижно, отдыхают и смотрят на огонь огромными немигающими глазами. Постепенно становится прохладнее. Близится росистый рассвет…
Ночное – раздолье и для лошадей, и для ребят. Поэтому, видя, как мучается Серко, отбиваясь на жаре от насекомых, я мысленно пасу его в ночном, где нам обоим хорошо. Наконец, пришли наши жницы, до бровей повязанные белыми платками с раскрасневшимися и потными лицами. Они мигом расстелили в тени куста дерюжку, нарезали сала и хлеба, начистили зеленого лука и чеснока, положили сваренные вкрутую яйца, развязали тряпочку с солью, поставили ближе лагушку с квасом и, пиршество началось. Что может быть лучше обеда на вольном воздухе в кругу близких и родных людей, с которыми ты делал трудную работу?! Особенно, если еще горит костер, да удалась погодка. В моей жизни – это самые дорогие сердцу события, которые я хорошо помню и вспоминаю о них, как о самом светлом и радостном. Любовь к пирам на воле нам – славянам видимо передалась от далеких предков – язычников. Они были детьми окружавшей их могучей и дикой природы и потому почитали, как богов, огнь и солнце, лес и воду, зверя и птицу…
После обеда мать уложила меня снова под телегой, укрыла от мух и слепней, и я быстро заснул. Проснулся, когда вечерело: солнце не пекло, опустившись ниже и сделавшись больше и краснее. Я встал, погладил Серко, попил квасу и пошел к своим. Женщины уже кончили жать и ставили суслоны: три снопа устанавливали пирамидой колосьями вверх, а четвертый, раздвинув, одевали на них, как шапку, вниз колосьями. Снопам в суслонах не страшен дождь, меньше урон от птиц и особенно от полевых мышей, хомяков и сусликов, которые тащат зерно в норы, делая большие запасы на долгую зиму. Когда снопы, лежавшие тут и там, как воины на поле брани, сбежались веселыми группками в суслоны, мама запрягла коня, а бабушка с помощницами снова замотали серпы в тряпки и засунули их под сено на телеге. Потом вместе допили оставшийся в лагушке квас, уселись на телегу и двинулись домой. Долго ехали молча: все устали. Думали каждый о своем. Вдруг Палаша высоким звонким голосом затянула:
О чем, де – ва, пла – чешь?
О чем, де – ва, пла – чешь?
Песню дружно подхватили все женщины, будто давно ждавшие, когда Палаша начнет именно эту песню. Широкие просторы родных окрестностей прислушиваются к знакомой раздольной и печальной песне – рассказу о трагической судьбе влюбленной пары: цыганка нагадала девушке, что ее жених погибнет по дороге на свадьбу. И он, действительно, погиб, когда тронулся поезд и рушится мост… Я сижу на задке телеги спиной к Серко и вслушиваюсь в слова песни. Мне жалко жениха и невесту, хотя представить себе гибель молодого человека не могу, т.к. ни поезда, ни железнодорожного моста я еще не видел. Я представляю себе мостик через нашу Икунину. Но он слишком мал и погибнуть на нем никак нельзя, даже если он сломается. Потом я смотрю на нашу делянку, где рядом с яркой желтой полосой еще несжатой пшеницы стоят темные фигуры суслонов. Чем дальше мы отъезжаем, тем все меньше они становятся, тем все более мне кажется, что эти похожие на людей фигурки вовсе не суслоны, а озорные парни на вечерке, обнявшись и присевши на корточки шушукаются, как лучше подшутить над девчатами…
Когда с жатвой было покончено, отец стал искать гумно или ток, где можно было бы обмолотить пшеницу. Тянуть с обмолотом нельзя: уже много дней стоит вёдро и зерно стало осыпаться. Зажиточные крестьяне, постоянно сеявшие хлеб, имели на своем подворье гумна. Малоимущие и беднота строили вскладчину крытые тока и пользовались ими по очереди. Отец договорился с владельцами такого тока, обязавшись за это сделать им что-то в кузнице. Ток – крытый без стен сарай с деревянным полом – стоял недалеко от ворот поскотины. На следующий день с утра мама с бабушкой и Тасей метлами и голиками вымели на току пол, а отец с Мишей уехали за снопами, застелив телегу брезентом, чтобы по дороге не терять зерно. Пока я бегал домой, посланный мамой за какой-то надобностью, первые снопы уже привезли и женщины, положив их рядком, били цепами по колосьям. Помолотив с одной стороны, снопы поворачивали и снова молотили. Обмолоченные снопы мама с бабушкой внимательно осматривали, не остались ли в них зерна, и складывали на другой стороне тока. Тася с Олей сгребали обмолоченное зерно в кучу большими деревянными лопатами, на каких обычно сажают булки в русскую печь. Затем клали новый ряд снопов и снова в воздухе мелькали отполированные до блеска березовые палки цепов, укрепленные к концам древков прочными петлями из сыромятной кожи.
Молотьба отработана веками крестьянского труда и потому она идет быстро, но без спешки и суеты. Если в поле женщины жали каждая сама по себе, то молотят они вместе и действия их четко согласованы. Это сразу видно, если даже минуту последить за молотьбой: мама, бабушка и Тася стоят вокруг снопов и бьют цепами в строгой последовательности – бабушка, мама, Тася – бабушка, мама, Тася… В такт их ударов я произношу какие-то слова или бесконечно считаю – раз, два, три – раз, два, три… Движения их спокойны, и мне иногда кажется, что они вовсе не взмахивают древками, но палки их цепов резко бьют по колосьям, делая между ударами мгновенный оборот в воздухе. Бабушка с мамой следят, чтобы слой обмолачиваемых колосьев не уменьшался. Иначе зерно будет дробиться, попадая между полом и цепом. Обмолотив зерно, принялись веять его, ссыпать в мешки и свозить в амбар на нашем дворе. Вначале веяли самым древним способом: деревянными лопатами зерно подбрасывали вверх, чтобы полову относил ветер. Когда ветер стихал, то работа останавливалась и это портило настроение. Особенно нервничал отец: он когда-то работал помощником машиниста паровой машины на мельнице в Ново-Николаевске, и эта допотопная очистка зерна была ему не по нутру. Наконец, он не выдержал, вскочил на телегу и, хлестнув Серко вожжами, крикнул:
- Поеду к Петру за веялкой! Миша кинулся вдогонку. Отец придержал коня, и они покатили к мостику через Икунину, где стоял дом Петра Зоркальцева – приятеля отца. Ветер совсем стих, и на току присели отдохнуть. Было то время пополудни, когда природа часто замирает перед наступлением ранних сумерек.
Вскоре они вернулись. На телеге стояло громоздкое сооружение, напоминавшее большую сорокаведерную бочку. Это была фабричная веялка, покрашенная в желтый цвет. Общими усилиями ее стащили с телеги и установили на току. У веялки была большая на двоих рукоятка, при помощи которой вращались лопасти из широких досок. Они создавали сильную струю воздуха, которая сдувала полову и другой легкий мусор далеко от зерен. Никто до этого не работал на веялке, однако, дело пошло сразу: отец засыпал зерно в приемник, Тася, Оля и немножко я крутили ручку, а бабушка с мамой и Мишей собирали провеянное зерно и ссыпали в мешки.
Завязывая очередной мешок, мама обратилась к отцу:
- Ты, Колюша, отдохнул бы! С этим делом теперь мы и одни справимся.
- Отдохни, отдохни, Ларивоныч, - уважительно поддакнула бабушка. Она подошла к отцу, взяла у него совок и сама стала засыпать зерно в веялку. Отец вытер вспотевший лоб и стал молча ходить вокруг нас. Он был рад отдыху, но не мог далеко отойти: было видно, что он любовался спорой работой всей семьи.
- Вот это – да! Вот, что значит механика! А то – лопатами! Что ими сделаешь? Мусор был - мусор и останется! – горячился отец. - К этой бы веялке, мечтательно растягивает он слова, - да еще бы конный привод! Мы бы вдвоем с Серко за день все зерно в Батуриной провеяли. Ну, а если поставить паровичёк, - совсем размечтался отец, - то можно было бы обмолотить и провеять все зерно Спасской волости! Видел я в Красном Яру молотилку и веялку с паровым приводом. Не работа, а радость!
Когда все зерно было провеяно и свезено в закрома, отец с Мишей с утра до позднего вечера гремели в кузнице наковальней, выполняя накопившиеся за эти дни заказы. Особенно звонкими были удары отцовского ручника, когда он, указав им куда надо бить Мише молотом, ударял для благозвучия вхолостую по наковальне. Это придавало работе веселую музыкальность и легкость. Время от времени за звонкими ударами ручника тут же шли учащающиеся дробные удары, которые вскоре замирали: Отец прижимал ручник к наковальне после удара. Этим он давал молотобойцу знать, что бить больше не надо, что кузнец один будет дорабатывать изделие или сунет его в горн, чтобы снова хорошо разогреть. Иногда приводили ковать лошадей, и тогда отец с Мишей подолгу крутились у конного станка, на котором была подтянута лошадь. Для наших мужиков вроде и не было хлопот с пшеницей, как будто они вообще не выходили из кузницы. Мама же и бабушка то и дело находили причину сбегать в амбар и сунуть поглубже руку в закрома, наполненные отливающим желтизной зерном. Им не терпелось испечь, наконец, «пашеничного» хлеба, белого хлебушка из своей муки. Их нетерпение было понятным: мы всегда ели только черный хлеб. Он был дешевле, да и вся округа сеяла для себя только рожь: пшеница урождалась не всегда, и мужики сеять ее побаивались. Отец же сеял пшеницу ничем не рискуя, т.к. в его руках был молоток, который он уважительно называл кормильцем.
С нетерпением ждали белой муки и мы с Олей. При всяком удобном случае мы расспрашивали маму и бабушку, что они нам из нее испекут. Они говорили о всяких коржиках, панешках, пирожках, пельменях, отчего воображение вовсе разыгрывалось и ждать становилось невмоготу. С особым удовольствием бабушка рассказывала о вкусном белом хлебе из муки нового урожая. Особенно хорош этот хлеб был еще горячим, только что вынутым из печи. Из всей этой обещанной вкусной стряпни я более всего мечтал о жареных в кипящем масле шариках из белого теста. Мама как-то испекла мне такие штуки, посыпав сверху мелко разбитым в тряпочке сахаром. С тех пор я об этих жареных шариках только и думал. Нравились мне и белые домашние баранки, которые мама вначале варила в кипящей воде, а потом подрумянивала в русской печи на противне.
Мельница
Мама с бабушкой давно вели разговоры, как бы побыстрее помолоть зерно. Я был постоянно начеку, боясь, чтобы мама не уехала на мельницу без меня. Мельницу я еще никогда не видел и потому без конца рисовал картины ее устройства. Спрашивал о мельнице Мишу. Он бывал на мельнице не раз, но на мой вопрос ответил коротко и непонятно: вода крутит колесо и все дела. Рассказывать и объяснять мне Миша вообще не любил, считая, что я все равно не пойму. Семь лет – все же большая разница в летах: я был совсем малышок, а Миша по прежним деревенским меркам был уже взрослым пареньком – помощником в кузнице и по дому. Мельничное колесо, по его словам, я представлял себе в виде большого тележного колеса, погруженного в речку. Крутила колесо вода, как я думал, ударяя по спицам. Вообще всякие новые дела меня сильно волновали, и я был готов не спать и ни есть, чтобы не пропустить их. Наконец, мама узнала, что в деревне Ипатово, примерно в пятнадцати верстах от нас в сторону тайги, работает водяная мельница, которую держал Угрюмый. Так звали мельника – старика Пахома: без прозвища в деревне никто не обходился. Мельника хорошо знал отец, не раз выполнявший его заказы «по железной части».
Рано утром отец запряг Серко, кинул на телегу несколько небольших мешков с пшеницей и ящик трехвершковых фабричных гвоздей. Отец по себе знал, что гвозди будут тем золотым ключиком, который откроет мельницу. Ехали мы с мамой вдвоем. Вскоре, сменяя шаг на рысь, Серко домчал нас до Ипатово. Мама говорит мне, что в этой деревне жила когда-то сестра отца – Наталья. Я рассматриваю дома незнакомой деревеньки: в эту сторону я еще никогда так далеко не ездил. Деревня маленькая – всего два порядка домов вдоль единственной улицы. Дома и сараи под тесовыми крышами, многие из которых уже поросли густым зеленым мхом. Справа и слева – высокие заплоты из толстенных горбылей. Посреди деревни в низинке поперек дороги течет ручей с каменистым дном. Берега ручья вытоптаны копытами скотины. У развесистой ветлы в черной грязи лежат, блаженствуя, свиньи. Гуси и утки бродят по воде, то и дело опуская голову вниз и щелкая широкими клювами, выискивая что-нибудь съедобное. Без этой живности деревенская улица – не улица. Я вырос на такой улице и хорошо знал повадки ее обитателей. Свиньи – осторожны и пугливы. Но, если сумеешь потихоньку подойти к ним и почесать рукой или палочкой брюхо, как они сразу валяться на бок, удовлетворенно хрюкают и закрывают свои маленькие красные глазки: удовольствие берет верх над страхом быть зарезанными, который у них в крови.
Овцы любят ботвы от свеклы и моркови, клевер. Но они бестолковы, как и свиньи, и приучить их к себе невозможно. Бараны же более сообразительны, но очень мстительны. Как-то мы с Петькой Лобановым – моим погодком – сидели на бревнах против нашего дома. К нам подошел большой круторогий баран. Я сорвал травинку и поднес ее к носу барана. Баран съел. Петька тоже дал ему что-то. Потом баран уставился на моего приятеля немигающим взглядом. Петьке это очень не понравилось, и он плюнул ему в морду. И тут произошло неожиданное: баран нагнул голову, выставив могучий лоб с крутыми рогами, и ударил Петьку в грудь. Мой приятель слетел с бревен и растянулся на траве. Быстро придя в себя, он вскочил и с ревом кинулся домой. Расправившись с обидчиком, баран медленно повернул голову в мою сторону. Я застыл на месте и с ужасом следил за его стеклянными глазами. Про себя я повторял:
- Барашек, барашек, я тут причем! – Я в тебя не плевал!
Бараньи стекляшки с вертикальными, как у кошки, зрачками постепенно ушли в сторону, их хозяин лениво отвернулся, спрыгнул с бревен и неспеша направился к овечкам… У меня отлегло от сердца. С тех пор я хорошо усвоил, что с баранами надо обходиться вежливо.
Кур я презирал за их суетливость и бестолковость. Верхом глупости в поведении кур была их привычка сломя голову с истерическим кудахтаньем перебегать дорогу, завидев мчащуюся повозку. Перебегать дорогу именно под носом скачущих лошадей. Вот куры роют землю и что-то клюют. С приближением быстро едущего экипажа они поднимают истошный крик, как будто пришел конец света, и в панике несутся на другую сторону улицы, попадая под ноги лошадей и колеса. Зачем они это делают никому не известно, в том числе и самим курам. Совсем по-иному ведут себя степенные гуси и утки: они переходят дорогу только при необходимости и делают это важно, без спешки, вышагивая «гуськом». Все невольно уступают им дорогу. Особенно торжественно выглядит процессия малышей, которую возглавляет гусыня или мама-утка. За всю жизнь я не припомню случая, чтобы кто-нибудь обидел их на дороге. В двадцатых годах, когда по дорогам сибирских городов и деревень побежали первые автомобили, в правилах для шоферов было записано, что они не отвечают за кур, но не имеют права давить гусей и уток. В 1930 году Миша учился на шофера и рассказывал мне:
- Уткам и гусям мы должны уступать дорогу. А вот кур можно давить – за них шофер не отвечает. Право безнаказанно давить кур Миша воспринимал, как какую-то радостную свободу, а в моем воображении рисовался мчащийся по дороге грузовик, из-под колес которого летят пух и перья от попавших под колеса кур.
Из всей деревенской живности я более всего любил телят и жеребят. Они мне казались ласковыми детьми больших и порой опасных родителей, от которых надо держаться подальше. Особенно я страшился бодучих коров, быков и лягающихся лошадей. А тут подходи и спокойно гладь этих будущих грозных животных. Особенно приятно было играть с совсем еще маленькими телятами. Обычно я совал им в рот пальцы, и они их начинали азартно сосать. Как-то я играл с теленком. Подошел второй и стал обнюхивать мою щеку, обдавая лицо парным дыханием. Потом он добрался до уха и стал его сосать, как соску. Мне было приятно, щекотно и смешно. Но потом я подумал, а вдруг теленок откусит ухо, и отстранил голову, сунув и ему в рот пальцы. На жеребят было приятно смотреть, как они резвятся, бегая вокруг матери. Но они очень пугливы и их так просто не погладишь. Подрастая, жеребенок становится особенно красивым тело словно точеное, шерстка ровная и блестящая, а хвостик и грива – волнистые, как завитые. Ведет он себя вольно и независимо, украшая своим присутствием привычную троицу: коня, возницу и телегу. Он сопровождает их, как тень, повсюду. Вот он бежит мелкой рысцой, резко сгибая ноги и высоко подбрасывая легкий корпус. Голова высоко поднята, а хвостик в постоянном движении. Неожиданно он переходит в галоп, взбрыкивает задними ногами, делает большой круг по обочине дороги и, успокоившись, снова трусит рядом с матерью. При каждой остановке он подбегает к ней, наклоняется под брюхо, выбрасывая вперед тонкие ножки и вытягивая шею. Добравшись до вымени, резко ударяет по нему мордочкой, давая знать матери, зачем он к ней подбирается и принимается за сосок. Оглобля ему мешает, но он уже приловчился. Потом он перебегает на другую сторону и принимается за второй сосок. Но не все коту масленица: приходит время и на подросшего жеребенка одевают специально сшитую для него маленькую уздечку и отлучают от матери. Постепенно из стригунка вырастает рабочая лошадь, на которой тогда держалось и деревенское, и городское хозяйство.
После Ипатово дорога пошла вдоль глубокого оврага с речушкой на дне. Вскоре я увидел сплошную стену из бревен, перегородивших овраг. Бревна шли в два ряда. Между ними – заросшая травой земля с тропинкой посредине. Мама сказала, что это плотина, которой запрудили речку, и за ней образовалось большое озеро – пруд. На дальнем конце плотины стоял необычно высокий бревенчатый домик с маленькими окошками отдушинами. Рядом с домиком, блестя на солнце, медленно вращалось большое позеленевшее колесо, из-под которого вырывался шумный водяной поток.
- Вот это и есть мельница. Водяная мельница, - сказала мама. – Нам, Левчик, повезло: и мельница работает, и народа нет. Вон всего одна подвода стоит, - показывает она в сторону коновязи.
Мы опустились с крутого берега, переехали через речку по небольшому мостику и направились к мельнице. Чем ближе мы подъезжали, тем сильнее слышался шум воды. Остановились у коновязи. Мама разнуздала Серко, привязала вожжи к бревну, наполовину изгрызанному лошадьми, и мы пошли на мельницу. По узкому деревянному мостку переходим над глубокой канавой, обшитой толстыми досками, на дне которой шумит вода. Я потянул маму за руку, и она остановилась, понимая, что я хочу посмотреть на колесо. Его широкие плицы неспешно выныривали из воды, делали круг в воздухе и вновь погружались в стремительный поток. Вода к колесу шла через широкую щель из-под широкого деревянного щита. Вместе с колесом вращалась и его ось – гладко оструганное бревно. Один конец его крутился в густо смазанной дегтем втулке, а другой – длинный – уходил в отверстие в стене мельницы.
- Чтобы колесо крутилось быстрее и зерно мололось поскорее, - говорит мама, перекрикивая шум воды, - мельник поднимает вот эту задвижку выше и тогда воды под колесо течет больше. А если мельницу надо остановить, то задвижку опускают совсем.
- Ну, пошли, - подталкивает мама. – Еще успеешь насмотреться, пока молоть будем. Подходим к мельнице. Дверь распахнута. Из глубины помещения доносится приглушенный гул. Стены мельницы чуть сотрясаются.
- Жернова работают, - объяснила мама, и мы пошли вверх по пологой лестнице с широкими ступеньками. Поднявшись, увидели вращающийся круглый камень, молодого парня, засыпавшего зерно в конусный ящик над камнем и совершенно белого от мучной пыли могучего старика, стоявшего рядом с парнем.
- Это Угрюмый. Мельник, - подумал я, и теснее прижался к маме. В воздухе висела белая пыль и пахло подгоревшей мукой. Мама подошла к старику, поздоровалась, назвалась и сказала, зачем приехала. Когда мельник услыхал, что мама – жена батуринского кузница Николая, лицо его заметно подобрело. Он отвел ее подальше от жерновов, где было потише, и, поглаживая бороду, добродушно заговорил:
- Дык, как-же! Знаю, знаю Ларивоныча. Он мне шибко тады по весне подсобил. Не пустить бы мне без него меленку. Он и кузнец и в мельницах толк имеет. Да… Узнав, что кузнец Николай прислал ему ящик гвоздей, глаза его, едва заметные под лохматыми бровями, засветились. Старик вовсе повеселел и прозвище Угрюмый к нему уже никак не шло.
- Тебя звать-то как, молодуха? – С первого-то разу не запомнил, обратился мельник к маме.
- Какая я молодуха!! Вот этот мужичок, - кивнула она в мою сторону, - пятый, поскребыш. А зовут меня Татьяной.
- Доброе имя. И этот твой поскребыш – парнишка крепкий. Небось седьмое лето на солнышке пятки греет?
- Нет, Пахом Лукич, всего пятое, - с гордостью в голосе весело отвечает мама.
- Рослый малец! Дык ему иначе нельзя – кузнецом будет, - говорит мельник и гладит меня своей жесткой медвежьей лапищей по голове.
- Ларивонычу низкий поклон от меня и премногая благодарность. За гвозди особливо спасибо предай. Меленка вовсю рассыпаться стала и эти штуки мне счас – што ложка к обеду! А зерно твое, Танюша, смелем в одночасье самым высоким помолом. Довольна останешься.
- У меня, Пахом Лукич, - пашеничка, - предупредила мама, видя что парень мелет рожь.
- Настрою, настрою, Танюша, жернова на твою пашеничку. Не сумлевайся. Все на ять спроворим!
Видя подобревшего мельника, я осмелел и тяну маму за руку, делая знак рукой, что хочу ей что-то сказать. Мама нагибается – я говорю: - Мельницу хочется посмотреть.
Дед заметил это и, ухмыляясь, спрашивает: - Чо мужик-от твой баит?
- Да вот мельницей интересуется. Он у меня шибко любопытный.
По лицу деда видно, что ему лестно внимание к его немудреному заведению, и он обводит его оценивающим взглядом, будто видя впервые. Мельник внимательно посмотрел на меня и, наклонившись, спросил, как меня зовут.
- Лев, - отвечаю я. Но, видя, что мельник смотрит на меня с недоумением и, зная, что имя у меня чудное, не деревенское, быстро добавляю:
- Ленькой все кличут.
- Ну, это другое дело, - сказал с облегчением мельник. – Ленька, - это баско! А то – Лев. Это вроде того, что меня назвать не Пахомом, а медведем. Никто на меленку и не приехал бы – побоялись. А тут, слыш-ка, к Медведю еще и Лев пожаловал в гости! – и дед зашелся глухим, пополам с кашлем смехом. Мы с мамой тоже смеемся. Я почти совсем освоился: мельник и мельница уже не кажутся мне такими чужими.
- Покажу тебе свою меленку, покажу. Может она тебе пондравится и ты захочешь мельником стать, а не кузнецом.
- Мешки-то велики ли у тебя Татьяна? – поворачивает он кудлатую голову к маме.
- Да нет, все маломерки: по два пудика, не больше.
- Тады справишься сама. Баба ты крепкая. Волоки их сюда и ставь вот здесь, - указывает он место на засыпанном мукой полу.
- А мы пока с твоим Левонтием по меленке походим. – Гвозди не таскай! Сам принесу.
Мама пошла за мешками, а мы с дедом спустились вниз. Там мельник открыл небольшую дверку, и мы вошли в сумрачное помещение, где казалось само по себе вращалось огромное деревянное колесо, которое своими зубьями соединялось с вращающимся колесом.
- Это, Левонтий, машинное отделение, - сказал мельник важно, попутно осматривая работавшие механизмы и смазывая их длинным помазком, который он обмакнул в лагушку с дегтем.
- Старуха моя по вредности называет его мышынным отделением. Может она и права: мышей тут хватает. Слова мельника я принял всерьез и стал в ужасе оглядывать темные углы мрачного помещения, где пахло затхлой мукой и мышами. Ничего не увидев, я устремляю на деда квадратные от страха глаза. Мельник, видя мой немалый испуг, быстро и уже по-доброму заговорил:
- Да шуткую я, шуткую, Левонтий! Уж вон как состарился – дальше ехать некуда, - а грех, как люблю подшутить над кем! Мельник смолкает, кладет мне на голову свою тяжелую, теплую ладонь и что-то обдумывает. Мне приятна близость сурового незнакомого человека, и я стою неподвижно, стараясь не крутить головой. Окончательно успокоившись, я отгоняю всякие мысли о нечистой силе.
- Ну, слушай, внучок, начал он, наконец, свой рассказ. – Вот эта штуковина, - стучит он палкой по вращающемуся бревну, - ось водяного колеса. Про себя я подумал, что водяное колесо я уже видел, но слушаю молча и только киваю головой, стараясь поймать взгляд мельника.
- Ось, - продолжает он, - крутит вот это колесо и его веретено, - дед показывает на толстую квадратную железину, которая уходит вверх к жерновам.
- Нижний конец веретена упирается в пятку, дед стучит по массивной, вроде наковальни, чугунной подставке с лункой посередине. Я заглядываю под колесо и рассматриваю эту измазанную дегтем штуковину со смешным названием «пятка». Мельник смолк и, глядя мне в глаза, спросил: - Все понял, Левонтий?
Механика дедовой меленки была проста, и я почти слово в слово повторил его объяснения.
- Однако, Левонтий, парень ты баш-ко-ви-тай! – растянул он последнее слово. Я обрадовался похвале и сообщил мельнику, что отец работал на паровой мельнице и рассказывал мне про нее.
- Слыхал, слыхал, как та машина твово тятьку по голове погладила! Не случись этой беды – далеко бы пошел Николай Ларивоныч: руки у него золотые, да и Ново-Николаевск – не Батурина.
- Теперь, внучок, пойдем наверх, к жерновому поставу. Посмотрим, как зерно в муку перемалывается, - и он слегка подтолкнул меня к выходу. В дверях мы встретились с мамой: она уже перетаскала мешки, накормила Серко и шла к нам. Вместе мы идем наверх.
- Парень-от засыпал последний мешок, сейчас начнем молоть твою пашеничку, - говорит, обращаясь к маме, мельник.
Мы стоим у жерновов и дед, снова повернувшись ко мне, заканчивает свой рассказ:
- Вот жернова. Верхний, - дед указывает на вращающийся круглый камень, - зовется бегун. Нижний камень неподвижный – лежняк. Вот по этому лоточку, - вишь, зерно сыплется в дырку бегуна. Эта дырка зовется глазом. Через глаз зерно попадает в глоток и разбегается между жерновами. Вначале оно мелется крупно – в крупу, а потом мелко - в муку. Крупно – крупа, мелко – мука. От мелкоты помола и названия эти пошли. Тут вот мука собирается после размола и мы ее в мешок.
Я весело смотрю на деда и радуюсь тому, что все понял. Еще никто так старательно не объяснял мне сложного дела. Мама незаметно нагибается ко мне:
- Скажи дедушке Пахому спасибо!
Для меня это не просто: сказать спасибо очень хочется, но не могу преодолеть стеснения. Дома я вроде еще никому и никогда не говорил спасибо. И от меня этого не требовали. Дед, видя мою нерешительность, гладит меня жесткой ручищей по голове. Я, наконец, преодолев робость и, с благодарностью глядя ему в глаза, говорю:
- Спасибо, дедушка Пахом!
Я видел, что деду было приятно рассказывать мне о своей меленке. Всю жизнь он толчется на ней. Один день как капли воды похож на тысячи таких же дней. Сейчас же он выступал, как учитель и поэтому чувствовал душевный подъем.
- Не хотел тебе рассказывать, - начал с какой-то торжественностью в голосе дед. – Думал ты, Левонтий, не одолеешь самой главной премудрости нашего дела. Но теперь вижу – поймешь. Расскажу тебе, как жернова сами собою управляют! – От этих слов у меня ушки на макушке, и я готовлюсь обязательно понять эту хитрость. Не хочется подкачать в глазах мельника, особенно теперь, после его похвалы. Да и мама с парнем, моловшим рожь, тоже приготовились слушать.
- Ты уже знашь вот этот лоток, - начал мельник новый рассказ, - по которому зерно в глаз бегуна сыплется, - показывает на трясущееся длинное корытце. – А пошто зерно в лотке не застревает? Лоток-от совсем мало наклонен! – обращается ко мне мой учитель и сам отвечает:
- Да потому, что он трясется. Ударяется вот об эти пальцы и трясется, дед показывает на железные штырьки, укрепленные по кругу на бегуне, к которым лоток прижимала небольшая пружинка. – Чем шибче крутится бегун, - продолжает мельник, те шибче трясется лоток, тем больше зерна сыплется в глаз бегуна. Иначе камень о камень тереться будут. В муке будет песок и тады ее только свиньям на корм. Да и бороздки на жерновах будут стираться. Насечь их сызнова – большая морока: надо останавливать мельницу и поднимать бегун. А в нем тридцать пудов с гаком! А так быват больше половины. Если же воды в пруде мало или и маловато приподнял задвижку, то бегун будет крутиться лениво. Тады и лоток будет трястись лениво, и меньше зерна подаст в глаз бегуна. А подай он зерна больше – жернова забьет и они перестанут молоть, а будут только мять зерно.
Дед перевел дыхание и продолжал:
- Если бы ни это хитрое устройство, то здесь неотлучно должон был стоять человек и делать то, что сичас делает сама машина. В этом вся хитрость! – дед с достоинством оглядывает нас поочередно, как будто рассказал о том, над чем трудился всю жизнь и что, наконец, у него здорово получилось. Я уже другими глазами смотрю на трясущийся лоток и на то, как по нему безостановочно бегут и бегут зерна. На конце лотка они срываются и исчезают в черноте отверстия в жернове. Видимо для большей убедительности, мельник потянулся к лотку и отодвинул его от штырьков. Лоток перестал трястись, и зерна на нем остановились, как приклеенные. Когда же опустил лоток, он снова затрясся, ударяясь о штырьки на жернове, и зерна снова побежали по нему, словно живые.
- У меня на меленке, - говорит задумчиво, вроде бы ни к кому не обращаясь, дед, - как-то проездом был ба-ль-шой томский анжинер. Дак на этот лоток он долго, как на родное дитя смотрел. А потом подошел ко мне, обнял эндак за плечи и сказал:
- Это, дед, самое первое устройство, которое люди придумали, чтобы машина сама собой управляла. И еще сказал, что сделали они это ишшо до рождения Христа. Услышав это, я проникаюсь еще большим уважением к мельнику, к его меленке и к этому хитроумному приспособлению. Про себя я восклицаю:
- Вот так да! Придумать такое, когда еще и бога не было!
Я невольно вспоминаю строгие глаза Николая Угодника на нашей большой иконе, и думаю, что вот его еще не было, а мельники такие дела творили. Я расту в собственных глазах: я много узнал и мне уже кажется, что не белобрысый мальчишка ходит у жерновов, а весь в мучной пыли молодой мельник. Наконец, парень вытряхнул из мешка последнюю рожь, и дед сказал маме, чтобы она поставила мешок поближе и развязала его. Я же со знанием дела стал наблюдать за ними и слушать, что они говорили. Мельник напоминает, что нельзя допустить, чтобы бегун крутился на лежняке без зерна, хотя это было понятно из его недавнего рассказа. Поэтому, когда уже последнее зерно движется по лотку, следующий хозяин должен засыпать свое зерно в приемник. Вот мама, стоя на ступеньках небольшой лесенки, засыпает первую порцию своей пшеницы. Втроем мы смотрим, как постепенно тощие сероватые зерна ржи сменяются в лотке крутобокой янтарной пшеницей. Когда по лотку пошла чистая пшеница, мы стали смотреть на сыпавшуюся из-под бегуна муку, которая стала постепенно светлеть.
- Пошла, пошла, дочка, твоя пашеничная мучка, - говорит с удовлетворением дед Пахом. Хорошо просушили зерно, молодцы! Вишь как шустро пошел бегун: у парня-то рожь сыровата была и бегун работал трудно. Дед говорит с нами, а сам растирает между пальцами все новые порции муки. По выражению его лица видно, что он чем-то недоволен.
- Сичас сделаем, дочка, размол потоньше, - и, глядя на меня, крутит небольшое колесо, тонкая железная ось которого уходит вниз в машинное отделение. Я улыбаюсь и понимающе киваю ему головой. Мельник снова подходит к жерновам и снова растирает между пальцами теплую муку. Наконец, он живо восклицает:
- Вот теперь што надо! Пошшупай мучицу, Танюша!
Мама пробует муку на ощупь с сияющей улыбкой.
- Спасибо, Пахом Лукич! – Мучица тоньше волоса, первый сорт!
Мама еще полюбовалась, как идет ее мелкая белая мука, а потом обратилась к мельнику:
- Пахом Лукич! Присмотрите за помолом, а я сбегаю по-быстрому за харчами. Небось все проголодались?!
- Это бы не помешало, Танюша, - оживился мельник, - а то кишка кишке давно фиги показывают.
Услышав о еде, я почувствовал сильный голод. Мама быстро сбежала по лестнице, а мельник, окинув взглядом работы жернова, подошел к досчатому столику, прибитому под маленьким без стекла окошечком, смахнул рукой мучную пыль и пододвинул к столу сбитые на скорую руку табуретки. Вернулась запыхавшаяся мама. Она поставила на столик большой берестяной туес с квасом, а на табуретку положила узел с провизией. Вскоре на прикрытом белой холстиной столе появились вареные яйца, сало, огурцы, лук, чеснок, черный хлеб, шанешки с творогом.
- Садитесь, мужички! Еште на здоровье, а я побуду у жерновов.
Дед Пахом важно огладил бороду, перекрестился в угол и сел за стол боком к стене. Я вытер подбородок рукавом, перекрестился в ту же сторону, невольно повторяя деда, и сел напротив. Тот пододвинул к себе туес, потянул за тряпицу и вынул тугую деревянную крышку с берестяной ручкой. Потом он налил квас в жестяный кружки. Я очень хотел пить и одним духом опорожнил свою кружку. Вскоре меня «шибануло» в нос: мама всегда клала в хлебный квас немного хмеля и изюма. Потом я проворно принялся за еду, незаметно наблюдая за дедом Пахомом. Ел он много, но спокойно, не суетясь. Наевшись, мельник смел крошки со стола в ладонь и кинул их в рот. Потом встал, перекрестился, поблагодарил маму и пошел к жерновам.
Смололи мы зерно, когда стало уже темнеть. Завидев нас, Серко тихо и радостно заржал, часто переступая копытами. Он без конца мотал головой, прял ушами и поглядывал на нас большими маслянистыми глазами.
- Соскучился, дорогой наш работничек, - сказала мама, хлопая коня по холке. - Сейчас побежишь! Застоялся, небось, у коновязи-то? Мама усадила меня на середину телеги между мешками. Мука, смолотая последней, была еще теплой. Я уселся поудобней, прижавшись к теплому мешку, и мы тронулись. Потом мама укрыла меня брезентовым дождевиком и я, умаявшись за день, быстро заснул. Когда приехали домой и мама разбудила меня, на дворе была уже ночь. С ее помощью я добрался до своей лежанки. Последнее, что я услышал, когда мама укрывала меня тяжелым лоскутным одеялом, были ее слова о том, что завтра из белой муки напечем всякой всячины. Сны мои в ту ночь были, наверное, тоже белыми: снились белые шанешки и весь в белом старый мельник, от которого я узнал так много интересного. Наша первая пшеница стала и последней: следующей весной – весной 1925 года отец отказался от надела. Он решил переехать в Томск, и деревенские дела его больше уже не интересовали. Новая экономическая политика толкала мужика под бока, не давая ему обрастать мхом. Она заставляла его думать и предпринимать что-то более выгодное, сулящее лучшую жизнь.
От своей матери Степаниды Григорьевны мама унаследовала неистовость в работе, умение легко, хорошо и быстро делать все по дому, во дворе, в огороде, в поле и в лесу. Она была сильной и ловкой. Часто, когда в кузнице не доставало помощника, отец звал маму, и она била молотом или умело орудовала двухметровой натяжкой, при помощи которой на деревянный обод колеса надевали сильно разогретую шину. Делать все надо было очень быстро. Иначе шина остывала, уменьшаясь в размере, и на колесо ее уже не натянешь. Если не было четвертого человека (натяжек было четыре), то на одну натяжку изо всей силы давил я. В помощь мне отец на мой рычаг подвешивал двухпудовую гирю. Но главной моей обязанностью в кузнице было раздувание горна – качание меха. Для этого я должен был тянуть книзу и потом отпускать цепочку, прикрепленную к концу деревянного рычага. Цепочку удлинили, чтобы я мог достать ручку. Работа эта была легкой, но изнуряла своей однообразностью. Главное – нельзя никуда отойти, когда в горне нагревалось железо. Поэтому при первой возможности я разрешал подуть своим приятелям, которые постоянно крутились в кузнице или около нее, ожидая пока отец отпустит меня, и мы ватагой побежим купаться на Томь. За долгие годы я этим мехом перекачал столько воздуха, что его, наверное, хватило бы надуть шар с небольшую планету.
В те далекие времена автомобили были еще в диковинку, и все грузы перевозились на лошадях. Поэтому в Томске было много артелей, занимавшихся извозом. От таких артелей отец часто получал заказы на оковку телег для перевозки тяжелого груза – дормезов. Двор забивали новенькими, пахнущими свежим деревом деталями этих повозок: площадками, передками, оглоблями и колесами. Увидев гору деревянных конструкций, бухты новенького еще не заржавевшего проката, которые надо было превратить в шины, болты подпорки, стремянки и сжечь гору каменного угля, я ужасался, сколько мне надо дуть, сколько придется глотать ядовитого желто-зеленого дыма от этого проклятого каменного (а не желанного древесного!) угля. Кузница строилась под древесный уголь, который совсем не дымил. Когда же отец перешел на дешевый каменный уголь, то мы стали задыхаться: в густом дыму были видны лишь тени людей. Избавлялись мы от дыма только устраивая сквозняк. Но зимой на сквозняке много не наработаешь. Отец же с мамой ходили довольными и радовались возможности хорошо заработать. Наиболее трудоемкой при оковке дормезов была установка железных втулок в ступицы колес. Устанавливать их надо было соосно, как теперь говорят специалисты. В противном случае колесо будет «писать восьмерку», что никак недопустимо: над кузнецом будут смеяться, да и колесо долго не послужит. Втулки вставляла обычно мама.
Надо сказать, что иногда даже если и не захочешь, да станешь специалистом, если надо свернуть гору работы. Вот привезли десять дормезов. Значит надо оковать сорок колес и вставит восемьдесят (!) втулок. Хочешь - не хочешь, а навык появится. Вдвоем с мамой мы работаем так: я подкатываю колесо, кладу его на бок и ставлю втулку на ступицу. Затем откатываю колесо со вставленными втулками и устанавливаю его к тем, что ждут своей очереди на ошиновку. Мама центрует втулку и сильно бьет по ней боком молота и полукруглым долотом по контуру вмятины выдалбливает место для втулки. После этого тяжелым ручником (молотком для одной руки) она забивает втулку на место, я поворачиваю колесо другой стороной и ставлю вторую втулку, и мама таким же способом устанавливает ее в ступицу. Потом она двуручным скобелем развертывает отверстие между втулками, прижав одной ногой обод колеса к земле. Я придерживаю колесо с противоположной стороны. Теперь остается натянуть на это колесо шину, укрепить ее четырьмя болтами, смазать ступицу дегтем, надеть на ось уже окованного дормеза и воткнуть чекушку. Телега. Немудреная и древняя, как мир конструкция! Но как приятно посмотреть на нее, обойти вокруг и даже погладить, после того как мы оковали все ее части и даже собрали. Она становится немного своей, и потому я грустно смотрю вслед мужику, который привел лошадь, запряг ее в новую телегу и поехал, отчаянно грохоча по булыжной мостовой… Много лет спустя для меня станет понятной простая истина: человеку дорого то, во что он вложил свой труд, а, значит, и частицу совей души.
В деревне мама, как и все женщины и дети, ходила босой. Когда мы переехали в город, то летом ноги наши также не знали обуви. Особенно плохо босым было в кузнице, где всегда можно наступить на горячее железо, отлетевшую окалину или уголек. Отец сердился, когда в кузницу приходили босыми: надо было работать, а не высматривать место, куда можно наступить босой ногой. Однако и на улице босоногих ожидали неприятности: на тротуарах можно загнать занозу в подошву, а в траве наступить на осколок разбитой бутылки. В то время в окраинных районах Томска тротуары были деревянными. Из старых растоптанных досок постоянно торчали острые иглы отслоившейся древесины. Заноза была очень болезненной и вытащить ее порой было трудно. Часто приходилось острым перочинным ножичком разрезать кожу над занозой, чтобы ее можно было ухватить. К ранке мы привязывали подорожник и обычно дня через три-четыре нога заживала. Но бывало ранка загнаивалась и приходилось долго прыгать на одной ноге.
С Петькой Ковалевым – моим соседом – произошел такой случай. Как-то он занозил ногу. Занозу вытащили, однако нога разболелась: подошва вспухла и наполнилась гноем. Наконец, его отвезли в больницу. Хирург разрезал вздувшуюся кожу, удалил нагноение, очистил раны и перевязал. Закончив работу, доктор весело обратился к Петьке:
- Ну, ты, парень, молодец! Умеешь терпеть!
- Да он тотчас уснул, - сказала помогавшая врачу сестра, - как только вы разрезали подошву и выпустили гной. Он и сейчас крепко спит. Мать его говорила, что последние две ночи он не спал из-за сильной боли. Так Петьку спящего и отвезли в палату, где он проснулся только утром на другой день.
Летом мама обувалась, лишь идя в церковь, на базар или в магазин. Пятки ее ног часто растрескивались и даже кровоточили, доставляя мучения. Приходится также удивляться, насколько несообразны были привычки и традиции в одежде сибирячек. В лютые морозы мама часто прибегала домой с обмороженными выше колен ногами, восклицая уже с порога: - Ой, ребятки, ноженьки ознобила, ноженьки ознобила! Бабушка и Тася бросались растирать обмороженные места, обильно смазывая их гусиным жиром. Одета же она была тепло: в ватном пальто, валенках, на голове – теплая шаль. Но дело в том, что шерстяные чулки завязывались выше колен тугой веревочкой, или круглой резинкой, которые сильно перетягивали ноги. Для теплоты мама одевала кроме обычных нижней и верхней еще две-три верхних юбки. Однако ноги выше колен оставались голыми. Нельзя сказать, что сибирячки не знали о пользе теплых штанов. Но, как можно?! Штаны ведь носили татарки. А мы – русские, нам нельзя! Сколько же времени должно было пройти, чтобы наши женщины стали одеваться тепло, отбросив нелепые предрассудки и традиции.
В Томск мы приехали в разгар НЭПа. В лавченках, у постоялых дворов, на углах улиц бойко торговали пряниками, конфетами и прочим нехитрым товаром. Даже у нас в заозерье - окраине города – появились продавцы мороженого с белыми колясками и белыми нарукавниками, бравшие пятачок за порцию. Отец также почувствовал льготы новой политики: он стал больше зарабатывать и вскоре выкупил векселя, полностью рассчитавшись за дом. Но, к нашему горю, это не пошло на пользу семье. Вначале отец на широкую ногу «отметил» уплаты последних долгов, собрав полный дом друзей и знакомых. А потом вошли в привычку вечеринки дома и выпивки в кузнице в конце дня. Этот летний день 1927 года, когда народ стал жить особенно хорошо и когда отец отдал последний долг бывшей хозяйке дома – Глафире Федоровне Кайдаловой, оказался для нас переломным: до него наша семья поднималась вверх, а после него – покатилась вниз, как это обычно случается с семьями, в которых его глава начинает пить. Это печальное движение по наклону будет трагически осложнено внезапной смертью мамы.
В натуре отца, как и в натуре большинства русских рабочих людей и особенно у сибиряков, жила унаследованная у дедов и прадедов неистребимая страсть широко и бесшабашно прогулять появившуюся у него деньгу, которую он обязательно считает лишней. У него даже и мысли не было купить хорошей муки, покормить семью мясом, купить жене и детям обновки, отложить на «черный день». Такие мысли к нему не приходили, т.к. не с кого было брать пример. Да и кто похвалит за такую жизнь. Скажут – Ларионыч скупердяй. А тут поставишь четверть водки на стол – и всем угодишь, и самому совсем хорошо. Собутыльники начнут хором:
- Ну, Ларивоныч! Хороший ты есть человек. И мастер ты первоклассный. Надо подковать коня – веду к Николаю! Надо оковать дрожки – еду к Николаю!
Тут, как на грех (пришла беда – открывай ворота) каждый месяц стал ударяться в запой наш прекрасный, всеми уважаемый в Томске доктор Шастин, который лечил и нашу семью. Я его просто боготворил. Вот он приходит к нам в дом. Интеллигентный, хорошо одетый, с хорошими манерами, опытнейший врач. У него черная шевелюра, красивое лицо и немного крючковатый нос. Он не спеша моет руки. Рядом стоит Тася со свежим полотенцем. Потом он слушает нас, что мы говорим о больном. Затем подсаживается к кровати больного и слушает его жалобы, выслушивает сердце и легкие, вынув черную трубку из кармана. Определив заболевание, он успокаивает больного, выписывает рецепт и объясняет, как принимать лекарства. Только от одного его посещения больному и всем домочадцам становилось легче. И этот человек регулярно раз в месяц в течение нескольких дней приходил по вечерам к отцу в кузницу, чтобы напиться до «положения риз»… Отец, к сожалению, не понимал трагедии этого человека и очень гордился, что знаменитый в городе доктор пьет вместе с ним в кузнице. Примерно через неделю запой кончался, и Шастин вновь шел к пациентам, делал свое святое дело.
Мой друг Колька
Я сказал, что у отца и мысль в голову не приходила купить нам что-либо из одежды в магазине. Но в детстве я все же поносил такую обновку: синюю в полоску рубашку и такой же расцветки короткие штаны. Но эту «пару» мне подарила мать моего приятеля Кольки Шелудякова за то, что ее «фулиган» сын выбил мне два зуба лопатой. А дело было так. Мой брат Миша, который был старше меня на семь лет, повесил на высокой слеге в сенном сарае большие качели. Закончив их наладку, он подозвал Кольку, вручил ему штыковую лопату лезвием вверх и сказал:
- Назначаю тебя часовым! Никого не подпускай к качелям до моего прихода. А это – твоя винтовка, указал он ему на лопату. Колька встал качелям и вытянулся, как солдат. Я хорошо понимал, что охранять качели Колька должен был от меня. Таким уж был мой старший брат, который часто делал все так, чтобы досадить мне. Качели висят. Колька стоит на страже, делая чужое лицо. Я ему говорю, что давай покачаемся, пока нет Миши. Но он молчит и вроде не слышит меня. Тогда я делаю слабые попытки сесть на качели. Колька угрожающе берет лопату на изготовку. Я вижу, что он в точности копирует действия красноармейцев на учебных занятиях по штыковому бою. В четырех кварталах от нас на горе Каштак были казармы и большой плац, где обучали бойцов воинским премудростям. Мы туда часто бегали поглазеть на эти занятия.
Миша долго не шел. Желание покачаться взяло верх над страхом, я быстро прыгнул на качели и стал раскачиваться. В первый момент Колька растерялся, не зная что предпринять но вот, когда качели двигались в его сторону, «часовой» неожиданно ткнул меня лопатой в лицо. По счастливой случайности удар пришелся между губами по верхним, тогда еще молочным зубам. Два из них, стоявших впереди, вылетели и я их сплюнул на землю вместе с кровью. Обливаясь слезами и зажав рот ладошкой, я опрометью бросился к маме. К моему немалому удивлению мама отреагировала на это происшествие спокойно. Убедившись, что пострадали только зубы, она меня спросила:
- А зачем тебе молочные зубы? Ты бы с ними потом мучился, когда стали бы шататься. Теперь у тебя вместо выбитых вырастут два хороших зуба, - бодро закончила она расследование случившегося. Надо сказать, что слова мамы потом в точности сбылись.
Вскоре бледная и сильно расстроенная прибежала Мария Маркеловна – мать Кольки. Трясущимися руками она взяла меня за голову, осматривая лицо и заглядывая в рот.
- Вот ведь стервец какой! – А угодил бы в глаз или переносицу?! Фулиган, как есть фулиган! – она ласково гладит меня по голове и всячески успокаивает. Потом она вновь начинает ругать сына:
- Я этому стервецу ремня вложила и привязала к кровати. До ночи будет сидеть на привязи без еды!
Я и раньше знал о странном наказании, которым подвергался мой приятель. Я даже как-то застал его на привязи, и Мария Маркеловна быстро выпроводила меня из дому. Ничего подобного раньше я не видел и не слышал. Но, по словам Кольки – это для него не наказание. Как-то в разговоре он беспечно заметил:
- Посижу немного, а потом мать меня отвязывает. Другое дело – собака: всю жизнь на привязи. Вот ей не позавидуешь. Да и веревку мать короче двух локтей не делает. Если не очень проштрафлюсь, - добавил он, отведя глаза в сторону. Я вспомнил Колькины слова о длине веревки и подумал с надеждой, что вот сейчас Мария Маркеловна наверняка привязала его очень коротко. На длинную веревку я был не согласен.
На другой день, когда мы уже сели ужинать, И я, как кошка, боком кусал хлеб, к нам наверх с виноватым видом поднялся Колька. Он, сильно конфузясь и глядя себе под ноги, быстро и невнятно пробурчал себе под нос, видимо, заученную фразу о том, чтобы его простили, и подал маме завязанный ленточкой сверток. Мама его тотчас развернула. В нем оказался купленный Марией Маркеловной синий в белую полоску костюмчик. Я выскочил из-за стола и быстро примерил его. Он был мне в пору, и я несказанно обрадовался обновке. Впервые на мне была одежда из магазина! Мой приятель был прощен. Мама усадила его за стол и дала нам по большому куску меда на сотах, желая как-то отметить состоявшуюся мировую.
Оставшись после смерти мужа одна, Мария Маркеловна отдала все силы, чтобы обучить и поставить на ноги сына. Сама она была неграмотной, и жили они на деньги от продажи молока своей коровы Зорьки. С Колей мы учились вместе до восьмого класса. Потом я поступил в Томскую артиллерийскую школу, а Коля закончил десятилетку, затем томский политехнический институт. Учились мы оба легко и тихо соперничали в знаниях и оценках. Коля был большим книголюбом, заядлым шахматистом и хорошим спортсменом. Этих качеств у меня не было, и я ему по-хорошему завидовал. Коля был на удивление отчаянным парнем. К примеру. Приходим с ним в магазин покупать книги или еще какие мелочи. Пока я выбираю товар, плачу деньги, Колька успевает украсть все ему необходимое и ждет меня где-нибудь на углу по пути домой. Воровал он совершенно спокойно, не краснея и не меняясь в лице. Помню и я собрался украсть со стены термометр. Во время экскурсии в овощехранилище. Наш класс ушел в другой отсек. И я, преодолев страх, двинулся к термометру. Но столкнулся с биологичкой. Увидев меня, она испуганно спросила:
- Иванов! Ты что такой красный? Заболел что ли?
Я сказал, что немного болит голова и с легкой душой побежал догонять своих.
После окончания института Колю оставили на какой-то кафедре и освободили от призыва в армию. Зимой 1943 года, когда вовсю полыхала Великая Отечественная война, в институте случился большой пожар. Приехали пожарные. Все они были стариками и никак не могли затащить по узкой и высокой пожарной лестнице брандспойт. Коля видит эту ситуацию и решает действовать: он быстро вскарабкался по жидкой лестнице на крышу здания и затушил огонь. Но беда была в том, что на крыше он был без шапки, которая у него слетела с головы, когда он карабкался вверх, а на улице была стужа и сильный ветер. В результате он простудил голову и вскоре умер от менингита. Было ему тогда двадцать два года… Бедная Мария Маркеловна! Какой это был для нее жестокий удар! Совсем недавно она схоронила мужа – инвалида русско-японской войны, а вот теперь – единственного сына. Каждый раз потом, приезжая в Томск, я обязательно шел в домик Шелудяковых в Картасном переулке, куда они переехали от нас в 1930 году. Мария Маркеловна и раньше относилась ко мне, как к родному сыну, особенно после смерти мамы. А теперь, после гибели Коли, я стал для нее самым близким человеком на свете. Ее сын и я были для нее теперь неотделимы.
Мария Маркеловна обычно ничего не знает о моем приезде в Томск, и я появляюсь в ее доме неожиданно. Вот я стучусь в дверь, вхожу в комнату. Навстречу мне неуверенно идет сухонькая старушка. Она внимательно рассматривает пришельца подслеповатыми глазами и, не узнав, надевает старинные без одной дужки (ее заменяет веревочная петелька) очки в узкой металлической оправе. Теперь она узнает меня и радостно восклицает:
- Лёфчик! Лёфчик дорогой приехал! Она обнимает меня и сквозь слезы едва выговаривает: - Колюшка-то, Колюшка мой ушел от нас… А был бы жив, как встретились бы сейчас неразлучные друзья! – Она постепенно успокаивается, достает знакомый мне с давних пор старинный альбом в толстых тесненных корочках, и мы долго рассматриваем фотографии, вспоминая дорогие подробности минувших лет. Вот и фотография могилы Коли на Воскресенском кладбище, где похоронена и моя мама. У могилы в скорбной позе стоит красивая, стройная девушка.
- Это - Колина невеста, - с горьким вздохом говорит Мария Маркеловна. На весну сорок третьего намечали свадьбу… Вот и повенчался на матушке сырой земле, - говорит она плача и вытирая бегущие по щекам слезы. Похоронить единственного и такого хорошего сына! Сколько трагедии в одних только словах! А ведь был еще и стук молотка, навечно забивавшего крышку гроба и скорбный, наверное, самый ужасный глухой стук первых комьев земли по опущенному в могилу гробу, когда навек засыпают то, что осталось от молодого, энергичного, доброго, любящего сына, каждый час и каждую минуту жизни которого мать знала, как мгновения собственного бытия…
Вспомнил о синем в полоску костюмчике, а рассказал о трагической смерти своего приятеля и горе его матери. Так устроена жизнь. Еще и еще смотрю на фотографию, где я стою в этом костюмчике рядом с мамой, Тасей и Олей. Сфотографировали нас в 1927 году в Томске у дверей нашей кузницы. Отца и Миши дома не было. Отец, ударился в очередной загул и, взяв с собой старшего сына, укатил в Новосибирск. Там жили также любившие широко погулять братья отца – Михаил и Яков, а также его великовозрастные племянники Григорий Алексеевич, Александр Алексеевич и Лев Иванович. Все они, кроме брата Михаила, были первоклассными кузнецами и заправскими гуляками. Недавно из Калуги ко мне приезжал сын Якова Илларионовича – Анатолий, мой двоюродный брат. Я показал ему кое-что из написанного о своей жизни. Анатолий, сам литературный работник, горячо поддержал мое начинание и сказал, что, действительно, неплохо было бы описать нашу сибирскую жизнь тех времен: много было в ней яркого и много несообразного. Стали вспоминать детство. Анатолий с присущей ему экспрессией и образностью, заговорил:
- Как хорошо мы жили в Новосибирске. У отца была своя кузница. Лихие извозчики ремонтировали свои экипажи на резиновом ходу только у него. Потом вдруг родители засобирались, и мы укатили куда-то в Восточную Сибирь на золотые прииски: отец прослышал, что там кузнецы много зарабатывают.
– А в Новосибирске он мало зарабатывал! – выразительно поднял густые черные брови Анатолий, хорошо понимая, что я-то знал, сколько зарабатывали кузнецы Ивановы в этом быстро росшем сибирском городе.
- Поработал он там два года, - продолжал Анатолий, - скопил деньжат. Появилось и золотишко. Раз такое дело – надо поехать в Новосибирск, навестить родню, погулять вволю. Быстро собрались, поехали… и понеслась душа в рай. Мигом прогулял и деньги и золото. Потом собрали кое-как деньги на билеты и снова поехали на прииски, чтобы потом опять пустить весь заработок на ветер! Вот такая карусель. Сейчас даже представить трудно, как мог семейный человек, а нас с отцом было пятеро, так легко сняться с насиженного места и ехать, куда ворон костей не заносил. Вот натура: заработать - и прогулять, заработать - и прогулять! Толя еще хотел что-то сказать, но только тяжело вздохнул.
Преисподняя
В доме было скучновато. Шла вторая неделя, как отец с Мишей гостили в Новосибирске. По вечерам мы обычно выходили за ворота посидеть на лавочке, пощелкать орехи, поговорить с соседями, встретить стадо. В те времена большинство горожан еще держали коров и коз и стадо, возвращавшееся вечером с Черемошкинских лугов, долго шло мимо нас. Каждая необычная корова оживленно обсуждалась: у этой большое вымя и она дает много молока, у той нет рогов – она камолая и ее можно не бояться, у третьей рассечена на спине кожа: ее пастух ударил кнутом. Вот идет корова с уздой на голове. Узда изнутри утыкана множеством острых гвоздей: эта корова имеет дурную привычку сосать свое вымя. Вот хозяева и сделали на ее носу своеобразного ежа, который колет ее в брюхо и вымя, если она попытается это делать. В городе мама уже не держала коровы и скучала по своей Беляне, которую продали вместе с домом. Встречать стадо мы привыкли в деревне. Ждали на скамеечке у отрытых ворот, когда появится наша белая красавица. Встретив мы провожаем Беляну в стайку, где мама, ополоснув вымя, начинает ее доить и первые тугие струи молока звонко бьют по дну подойника. И теперь, в городе, с наступлением сумерек мама обычно весело кричит нам: - Ребятки! Пошли стадо встречать.
Мы выбегаем на улицу и усаживаемся на скамейку возле ворот. Мама сидит посередине, а мы с Олей, прижавшись в ней с боков, греемся: к вечеру становится уже прохладно – лето идет к концу. Вскоре появляется и Мария Маркеловна встречать свою Зорьку, которую встречаем и мы. По обеим сторонам улицы на скамейках сидят женщины и дети, также встречая своих буренок. Многие весело перекрикиваются через дорогу. Вот вдали появляется плотная масса протяжно мычащих коров. По мере того, как стадо проходит вдоль улицы, из него выходят по одной-две коровы и скрываются в распахнутых воротах или калитках в сопровождении встретивших их хозяев. Над стадом висит теплая пыль, чувствуется острый запах парного молока и влажного дыхания сотен коров. Наконец, выходит из стада Зорька. Завидев хозяйку, она, не умея радоваться, печально мычит и смотрит на нее большими грустными глазами. Мария Маркеловна протягивает ей кусочек подсоленого хлеба и ведет доить. Мы идем рядом, гладя корову по спине и бокам. Потом мы уходим домой. Мама дает мне небольшой бидончик, и я бегу к Марии Маркеловне за парным молоком. Все с удовольствием выпивают по кружке теплого, пахнущего коровой, молока, а мне наливают жестяную кружку и ставят остывать: парное я пить не могу.
В один из таких вечеров мы вот так сидели вчетвером за воротами в ожидании стада. Вдруг со стороны вокзала на широкой рыси к воротам бесшумно подкатили два «лихача» - легковых извозчика на экипажах с поднимающимся кожаным верхом и обрезиненными колесами. Из пролеток постепенно выбираются подвыпившие отец, дядя Яков и мои великовозрастные двоюродные братья Гриша, Саша и Лев. Дядя Яков небрежно сует Мише горсть серебра, и тот идет расплачиваться. Гулять идут к нам шеренгой в обнимку. Отец затягивает свою традиционную «Выплывают расписные…», которую все дружно подхватывают. Мы изумлены и обрадованы их неожиданным появлением. Они обнимают и целуют нас, обдавая тугим запахом винного перегара.
- Вот, Танюша дорогая, - говорит дядя Яков, обращаясь к маме, погуляли в Новосибирске у всех по очереди, а потом Колюша и говорит, давайте махнем ко мне в Томск! Сказано – сделано: берем извозчиков и - на вокзал. Купили билеты, подождали поезда в ресторане и едва добрались до вагона. Проснулись – Томск! Хорошо, что дороги дальше нет, а то бы обязательно проспали свою остановку. Ты извини, Танюша, что мы без предупреждения. Не беспокойся и ничего нам особого не готовь. Мы денек-другой погостим и – домой. Главное, Танюша, решили – сделали. В этом баль – шой смысл, Танюша! Иначе жизнь будет пресной, если загадывать, да обдумывать, да подсчитывать, - заканчивает дядя Яков свою тираду.
Шумная компания минует двор и поднимается по широкой крутой лестнице к нам на второй этаж. Я знал, чувствовал, что мама не одобряет этот бесшабашный стихийный разгул. Но она так встречала, так угощала, так ухаживала за гостями, как будто со дня на день ожидала их приезда в течение многих лет. И вот они, наконец-то приехали! Она, конечно, была рада приезду большой и дружной мужниной родни, но бесконечные попойки отца угнетали ее. К концу работы в кузнице обычно подбирались компании, и я едва успевал «летать на уголок» так, «чтобы одна нога была здесь, а другая – там». Я стрелой носился в оба конца. Отцу было важно показать мужикам, как быстро выполняются его распоряжения. «Винополка» была в двух кварталах от кузницы. Водка стояла там на широких полках от пола до потолка. На самом верху неизменно маячили запылившиеся огромные бутылки-четверти. Под ними шли полки с большими литровыми бутылками, которые иногда покупали. Еще ниже стоял самых ходовой товар: поллитровки, четвертушки и «шкалики». Бутылка водки стоила тогда три рубля, если сдашь пустую посуду и пробку к ней, стоившую пять копеек. Для сравнения скажу, что подковать коня «кругом» (четыре ноги) стоило двадцать пять рублей. Так что денег на водку у отца хватало.
К дверям винной лавки вела растоптанная в щепы деревянная лестница, по бокам которой на траве обычно спали и проводили дни спившиеся грузчики и прочая пропащая голытьба. Идя в школу, я огибал это мрачное заведение и видел потерявших человеческий облик мужиков, медленно умиравших на улице. Ничего подобного в Батуриной не было, и я с трудом привыкал к этой черной стороне городской жизни. Хулиганистые же местные мальчишки не упускали случая подразнить бродяг и даже потыкать спящих палкой. Некоторых из этих спившихся работяг я хорошо знал. Особенно я жалел кровельщика Клещева. Он часто бывал у нас в кузнице и несколько раз ремонтировал крышу на нашем доме. Клещева все Заозерье уважало за то, что работал он всегда трезвым и не было ему равных в его деле. Железная крыша, сделанная Клещевым, не протекала. Швы были как по нитке, а сточные трубы были украшены замысловатыми кружевами, кокошниками, вырезанными из жести. И вот теперь Клещ, как все его звали, умирал. Он сидел неподвижно, прислонившись к завалинке монопольки, и никого не узнавал. Его угасающее сознание сузилось до глотка водки, которую ему иногда подносила какая-нибудь сердобольная душа… Сколько на моей памяти сгинуло от водки вот таких мастеров с золотыми руками!
Очень тревожно в доме стало после того, как отец повадился в пивную на Подгорной улице, в трех кварталах от дома. Оттуда он всегда возвращался «в стельку» пьяным и без копейки денег. Там были отпетые городские выпивохи и жулики, которые ловко обирали отца, не привыкшего еще к нравам городских кабаков. Однажды очередной собутыльник привел его домой без кошелька и серебряных часов «Павел Буре», которыми отец очень гордился. Вскоре мама стала посылать меня за отцом, если он долго не возвращался. Пивная находилась в глубоком каменном подвале бывшего купеческого дома, в котором после революции открыли лавку потребкооперации – потребиловку, как ее все называли. Вот я в очередной раз бегу за отцом. По узкой, крутой темной с одним перильцем лестнице я спускаюсь в эту преисподнюю. Под сырым многосводчатым бетонным потолком тускло горит электролампочка с длинными зигзагообразными угольными нитями. Это – новинка. Электричество в Заозерье стали проводить совсем недавно. Красноватый свет с трудом пробивает спертый воздух, сизый от махорочного дыма. Посетители этого заведения, теснясь, стоят вдоль узких полок, прибитых к стене. Другие плотно окружили высокие столики, намертво укрепленные на столбиках посреди подвала. Громкие пьяные голоса слились в общий гул. Иногда слышны удары тяжелых пивных кружек из зеленого бутылочного стекла. Кое-где скопление людей еще гуще – это компании пьют за что-то, выкрикивая пьяные тосты, от которых коробится штукатурка.
Меня всегда поражала способность многих мужиков пить пиво без конца. Возбуждая жажду, они жевали круто посоленные жареные сухарики, сухую пересоленную рыбешку или бросали в кружку сухие щепотки соли.
- Вчера, паря, мы с братаном за вечерок ящик пива высидели! – слышится хвастливый возглас из угла преисподней. Про себя умножаю пять на пять – столько бутылок в пивном ящике. Двадцать пять бутылок на двоих!!
Когда глаза привыкли к сумраку, я приподнимаюсь на цыпочки и внимательно оглядываю головы рослых мужиков. Наконец различаю усатую голову отца и начинаю протискиваться в его сторону. Подобравшись, несмело тяну его за рукав и зову домой. Отцу неудобно перед собутыльниками и он мне суровым голосом велит идти и ждать на улице.
- Я скоро приду, - говорит отец, толкая меня в спину. Это «скоро» я хорошо знаю, если отец стоит за пивным столиком, где ему льстят, за подносимое им угощение. С печальными думами протискиваюсь к выходу. Выхожу из подвала и полной грудью вдыхаю свежий вечерний воздух. Отсюда я уже никуда не уйду, пока не выйдет отец.
Пьяный отец становился агрессивным, любил показать свой нрав в полную силу. Старшая сестра Тася рассказывала, что в Батуриной он несколько раз бил маму, привязываясь обычно к какому-нибудь пустяку. Вообще в прежние времена среди темного сибирского люда бытовало дикое суждение, что любящий муж должен иногда бить свою жену. Многие сибирские мужчины следовали этой зверской традиции. С раннего детства запомнилось мне, что если отец идет домой с песней «Выплывают расписные…», то значит он пьян. В доме воцарялись тревога и страх. Тревожились за здоровье отца: у него мог начаться нервный припадок. Боялись ни за что, ни про что получить оплеуху. Вот он заходит в дом, садится на стул и одетым валится на кровать, поднимает ногу и пьяным голосом властно командует:
- Таня! Разуй!
Никому из нас он делать это не разрешает. Должна разувать мама. Прибегает, запыхавшись, мама, стягивает сапоги, сматывает портянки, снимает пальто, поудобнее укладывает и без конца ласково повторяет:
- Колюша, Колюша…
С тех давних пор я ненавижу кураж пьяных мужиков над своими домочадцами.
Питались мы довольно скудно, если учесть возможности, которые у нас были при таких больших заработках отца. Мама и мы – сарынь, как называл своих детей отец, ели из общей миски. С нами иногда ел и отец. Но обычно мама готовила ему отдельно. Так было принято тогда во многих рабочих семьях. Да, в общем-то, это было необходимо: при тяжелой работе в кузнице без сытной пищи долго не протянешь. Яблоки, шедшие к нам из Китая в ящиках из тонко настроганного бамбука, мама всегда покупала подгнившие: они очень дешево стоили. Потом я долго считал, что яблоки бывают только подпорченными, и был очень удивлен, увидев у одноклассницы – дочки учительницы – целое румяное яблоко. На базаре мама брала дешевую ржаную муку грубого помола. Сеяла ее через редкое сито, сплетенное из конского волоса. Отсеивались только крупные отруби, мышиный помет и прочий крупный мусор. Но зато как мама сеяла! Казалось бы, что за мудрость - просеять муку. Но как ловко, легко и даже изящно она это делала. Плечи и даже руки ее были неподвижны, хотя сито резко дергалось из стороны в сторону, и раздавались звонкие шлепки боковины сита о ладони. Часто я просил у нее сито и сам пытался так сеять, но у меня ничего не получалось: я шатался всем телом, а сито медленно ходило из стороны в сторону.
- Да ты сам-то стой на месте, а сито кидай пальцами и кистями, и тебе будет легче и мука будет быстрее просеиваться! – старалась научить меня мама.
Я также любил смотреть, как мама большой двуручной веселкой месила тесто в квашне, как оно подходило, вспучиваясь крутым куполом над ее краями. Но главное представление для меня начиналось, когда мама с какой-то особой красотой в ловких движениях со звонкими шлепками катала булки. Сделав очередную булку, мама ловко подбрасывала ее, и она точно шлепалась на свое место на широком деревянном подносе, посыпанном мукой. Последнюю, самую интересную операцию обычно делал я: обмакивая палец в муку и тыкал им в серединку каждой булки, делая в них глубокие ямки. Мама говорила, что их делают для того, чтобы в печи не отходила верхняя корочка. Не знали тогда ни мама, ни я, никто другой, что совсем скоро вот также будет скатана и испечена ее последняя ржаная булка. Тесто тогда совсем плохо подойдет из-за того, что мука была смолота из подопревшей ржи, мама вытащит из печи неудавшиеся плоские булки и поест этот вязкий, еще горячий хлеб. От этого у нее случится непроходимость кишечника. Врачи не сумеют своевременно и правильно установить причину болезни, и она через три дня скончается. Но до этой трагедии еще три года в ежедневной суете, заботах и редких праздниках. Праздники, как и все хорошее, мне запомнились особенно. В эти дни мама обычно с раннего утра пекла блины. Я их очень любил, особенно, если их обмакивать в горячее топленое масло. Чтобы не опоздать к первому блину я часто ложился спать на полу под большим обеденным столом, который стоял на кухонной половине дома у русской печи. Однажды мама уже напекла блинов, а я все спал. Тогда она положила мне на голову теплый блин и я тотчас проснулся… Это ощущение теплого блина, как чувство материнской ласки, осталось в моей памяти навсегда ярким огоньком, озарившим мое далекое детство.
Белье мама шила сама на машинке «Зингер». Она так быстро работала ножной педалью, что вся машинка ходила ходуном. Я со страхом смотрел на ее лихорадочную дрожь и мне казалось, что она вот-вот разлетится на части. Я постоянно крутился рядом, когда мама шила и потому скоро научился складывать и раскладывать машинку, смазывать ее, наматывать шпульками, устанавливать приводной ремень и заправлять нитку. Потом мама научила меня сшивать лоскутки. Особенно я любил смотреть, как мама шила мне рубашки и штаны. Безропотно я сносил бесконечные примерки: мама шила «на глазок», не делая никаких предварительных мерок и выкроек. Все это мне потом пригодилось: я умею ремонтировать и настраивать швейные машинки и шью на них чехлы для автомашины и прочие несложные вещи. Интересна история нашей швейной машинки. Организованная еще в конце века немецкая компания «Зингер», стала продавать всему свету свои замечательные швейные машинки. Продавались они и на льготных условиях – в рассрочку: при покупке надо было уплатить только четверть стоимости. Остальные три четверти покупатель мог выплачивать в течение двух лет. В Томске было представительство этой торговой фирмы и отец в 1913 году, уплатив первый взнос, привез маме новенькую машинку. Но вот испортились отношения с Германией. Грянула первая мировая война, а за ней Октябрьская революция. Деньги за машинку платить стало некому. Так и осталась она у нас, приобретенная за четверть стоимости. Сейчас на этой машинке шьет моя сестра Оля. Почти сто лет назад немцы весь мир снабдили прекрасными машинками, которые многим служат до сих пор.
В 1928 году мы с приятелем Колей Шелудяковым, жившим на нижнем этаже нашего флигеля, записались в первый класс начальной школы. Она была рядом – в пяти минутах ходьбы. Именно так – зашли в канцелярии школы и записались. Никто из родителей с нами не ходил: все были заняты своими делами. Первого сентября пришли в школу и стали учиться. Никаких торжеств, никаких цветов, никаких восторженных родителей, никакой школьной формы. Одеты ребята были по-разному: дети из культурных семей были в чистых, сшитых по мерке одеждах, а остальные – в чем попало: в обносках взрослых, в латаных-перелатаных штанах и рубашках. Многие не умывались по утрам. Мой одноклассник Костя Фоминых – сын сапожника, который ремонтировал нам обувь – страдал хроническим насморком и без конца сморкался в кулак, вытирая его подолом рубашки. От этого рубашка его ниже ремня всегда стояла колом. Немногие ребята имели портфели для книг. Ни в школьной форме, ни с ранцами появиться было нельзя: это было бы равносильно приходу в школу в форме юнкера с погонами. Большинство мальчишек носили книги и тетрадки за поясом.
Запомнился поход нашего первого класса в поликлинику на медосмотр. Шли долго шумным строем попарно к центру города, где на берегу Ушайки стояло старинное трехэтажное здание поликлиники. Там я впервые увидел строгую медицинскую чистоту и белизну оборудования разных кабинетов. Осмотр вызвал у нас много смеха и шумных разговоров, когда каждый рассказывал, но никто не слушал. Особенно потешались над маленькой тихой девочкой – которая мне очень нравилась – со странной фамилией Продай-Душа. Она считалась почти глухой, и ее посадили на первую парту против учителя. На осмотре же врачи обнаружили у нее много разбухших зерен пшеницы, которые забивали слуховые проходы. Девочка рассказала, что в деревне у бабушки она спала на печи, на которой сушили зерно. Вот оно и набилось ей в уши. У многих ребят обнаружили вшей. Но медики поступили деликатно: осмотр на вшивость они не объявляли и проводили не скопом, а вызывая ребят по одному. Обнаружив паразитов, они тут же давали советы, как от них избавиться. Узнавали мы о вшах лишь от тех ребят, которые по простоте душевной сами рассказывали об этом. Дело в том, что вшивость у ребят и взрослых тогда была обычным делом. Мне как-то довелось слышать от взрослого человека «теорию» о том, что вши рождаются из человеческой кожи, и как бы ты ни мылся, все равно заведутся.
В те времена многие жили в тесных и грязных помещениях. Плохо было с мылом, плохо с банями, плохо с бельем, плохо с пропагандой чистоты в быту. Почти в каждой квартире масса мух, тараканов и клопов. Исключение составляли лишь немногие культурные семьи. Вблизи нашего дома в Томске было два постоялых двора. Их держали зажиточные домовладельцы Севастьянов и Ведерников. Когда в холода мужики не могли спать в своих телегах, они забивали хозяйский дом, где лежали вповалку так плотно, что ноги не куда было поставить, а в спертом воздухе можно было «вешать топор». Особенно тесно и душно было в долгие зимние ночи. О какой тут чистоте и опрятности можно было говорить! Главное было – не замерзнуть. У нас в доме тоже были клопы и тараканы. Но с ними мы вели постоянную войну: зимой мама насыпала снег на противни и сметала на них тараканов гусиным крылом. Тараканы, падая на снег, чумели и лежали, как мертвые. Тараканов, забившихся в щели, мама вываривала крутым кипятком. Примерно раз в месяц мы с Мишей выносили все железные кровати и доски с них во двор, где мазали их керосином и прожигали паяльной лампой.
Когда меня осмотрел врач в поликлинике на Ушайке, то он мне сказал:
- Ты молодец! И сам, и твоя одежда чистые. Но тебе еще надо научиться чистить зубы щеткой с порошком. После еды не забывай утереть рот, а то у тебя в уголках губ образовались заеды. Ногти стриги чаще и не допускай под ними грязи. Потом он коротко рассказал мне, как уберечься от глистов. Тогда эта болезнь была очень распространена среди простого люда. Мне понравилось, что пожилой врач разговаривал со мной серьезно и уважительно. Его советы я запомнил, как «Отче наш» и строго выполнял всю жизнь. Вернувшись после медосмотра, я обо всем подробно рассказал маме. Она внимательно слушала, переспросив о том, что ей показалось особенно важным. Я понимал, что и для нее советы врача были интересными. Расстроили ее мои заеды. Она пошла в комнату, принесла клок ваты, смочила его водкой (благо этого добра в нашем доме было всегда достаточно) и стала протирать мне губы. Я взревал от боли и вырвался из ее рук.
- Ничего, Левчик! Ничего! Боль утихнет и все пройдет. Я тебе повешу вот тут около умывальника отдельное полотенчико и ты будешь вытирать им только лицо. А зубную щетку я тебе завтра куплю. Будешь чистить отцовым зубным порошком. Коробочка стоит всегда на умывальнике, - мама улыбнулась, обняла меня и погладила по голове. Мне было долго не по себе, что я не обратил внимание на покрасневшие уголки губ и не мог себе простить, что получил замечание от чужого человека.